На мокром и паршивом рассвете (или вроде бы на рассвете, потому что хмарь на небе висела такая, что ничего не было понятно) Петра Самойловича разбудил нелепый звук. Кто-то пел неподалеку, за деревьями. Пел навязшую в зубах песню «Под небом голубым есть город золотой». Петр Самойлович помнил то время, когда песня эта лезла буквально отовсюду, сочилась из магнитофонов и радио и была хитом.
Ее всегда исполняли какие-то не в меру серьезные и от этого глуповатые голоса, чьи именно, Петр Самойлович не вникал. «Вол, исполненный очей» представлялся Учителю верхом идиотизма, как и сам дворовый пафос этой песенки с ее псевдостаринной музыкой.
Но за деревьями с этой песней творилось что-то невероятное. Во-первых, того, кто ее пел, назвать пошлым никак не получалось при всем желании. Отчетливо слышался очень юный девичий голос, непрофессиональный, но с таким звучанием, дико сказать, как скрипка или виолончель. Голос нигде не фальшивил, даже уж слишком для такой ерунды. И в свое исполнение невидимая певица тоже вкладывала какую-то скрипичную значительность: она так непривычно выпевала плоский текст, что казалось, будто слушаешь совсем иное: то, что эти кое-как составленные скудные слова про животных неведомой красы хотели передать, но не могли по определению. Когда она дошла до фразы «А в небе голубом горит одна звезда», Петр Самойлович почувствовал, что сердце его наполняется странной памятью юности или даже детства, и это как-то невзначай увязалось с Нютой из предыдущего сна.
До этого ему мнилось, что за осинами стоит радио (он думал во сне, что этот радиоприемник он уже где-то видел, что он сильно больше обыкновенного, что в него воткнута антенна, и что антенна эта ловит долгожданные ноосферные шумы, но от этого на душе делается круто и погано). Потом во сне он стал прислушиваться и обнаружил, что по радио передают известную песню про город золотой, и заранее приготовился плюнуть, но песня вдруг начала ему нравиться, и он решил, что перепутали исполнителей.
Почему каждое слово и музыка вдруг стали раной, радостью, листьями и лилиями, почему и зачем они заключали, как скорлупа ореха ядро, некий внутренний сладостный смысл? «Над небом голубым есть город золотой…» Тут что-то не то… Разве в песне было не «под небом»?..
Он вылез из уаза и, мало что соображая, пошел на голос. Но тот прекратился, едва Петр Самойлович дошел до деревьев (это были скучные рассветные осины). Петр Самойлович в осины не пошел, потому что сновидческий настрой перестал требовать своих каких-то особых действий и уже потихоньку отключался. А наяву высветилось не самое подходящее место, чтобы туда лезть на заре (никакой зари не было, но для красного словца Петр Самойлович вспомнил про зарю). Под ногами чавкало, с подсосом к подошвам. Он ясно понимал теперь, что за спиной у него громоздится завод (пусть за деревьями, да, пусть за кустами, но и за спиной тоже) – а это сильно настораживало. Было зябко и одновременно душно, как будто гроза застряла в лесу, не разродившись свежестью.
Пока шел обратно к уазу, он решил, что голос ему приснился, а сон был реакцией на вчерашнее. Больше всего ему хотелось и вчерашнее считать тоже сном, но тут жизнь так рьяно начала вносить свои коррективы и бить Петра Самойловича поддых, что он мгновенно признал свое поражение и все вчерашнее стал на законных основаниях – впрочем, как и все законные основания в России, довольно сомнительных – считать реальностью. Если все же допустить, что это была до какой-то степени реальность (а это она и была, достаточно было поглядеть еще раз на руки), то всплывало два насущных вопроса: первый – где именно ошивался Герка, и второй – что именно удалось занять?
Или нет: первый – что именно удалось занять? Петр Самойлович был профессионалом, он был первооткрывателем, он был одержимым и знал это про себя. Так что приходилось мириться со своей одержимостью и принести ей желанную дань.
Он с трудом выгрузил из уаза специальную палатку для работы в полевых условиях и принялся за дело. Палатка была сшита по спецзаказу, многослойная, светонепроницаемая, с подстежкой. Вот тут бы Герка и пригодился, но Герки не было, и Учитель провозился куда дольше обычного (то есть геркиного). Болели руки, но рабочее возбуждение пересиливало боль и все мыслимые и немыслимые соображения безопасности. Он решил проявлять в резиновых перчатках.
Когда черная палатка была поставлена, и желанная темнота внутри установлена, Петр Самойлович стал распаковывать и вынимать бачки, кюветы, фиксаж, проявитель, грузы, пленку для сушки. Он достал из уаза еще кучу всяких полезных штук: десятилитровую прозрачную бутыль с дистиллированной водой, украшенную крантиком для промывки пленки, светонепроницаемый рукав, спиртовку и прочее, разложил и расставил их в идеальном порядке. Под конец он бережно выудил из пумовской сумки таймер и спиртовой термометр. Он натянул желтые (почти хирургические) перчатки, расставил два складных столика, закрепил пленку для сушки, подогрел воду. Он делал все четко и споро, при этом ему казалось, что его подгоняет незримое восхищение команды. Они будто бы смотрели на него, радовались его мастерству, крутизне, его мужественному уверенному ритму: тут повесить, там поставить, здесь налить, там прокрутить…
У него слегка дрожали руки, когда он намертво законопатился в искусно сделанной палатке и начал проявлять. Один, без помощника. Он чувствовал себя героем.
Через несколько часов в тумане и чаду он застыл, созерцая таинственнейшее послание вселенной: проявление иного бытия на норовящей превратиться в ленту Мебиуса поверхности пленки. Учитель рассматривал ее в лупу. Первые кадры были те всполохи над болотами, снятые со вспышкой. Черные контуры деревьев и черное перевернутое небо, стеклянным стаканом нахлобученное сверху, были скромными, привычными глазу. Но здесь он ничего и не ждал. Трепеща, он поехал дальше.
Вот и завод, вот первый цех, вот сейчас, сейчас будут пришельцы, ощутимые, но невидимые глазу, застывшие в ловушке ультрафиолетового диапазона. Вон они, ну, пожалуйста!.. Он почти предвидел, он почти знал. Еще одно открытие. Сейчас начнется.
Впервые в жизни он пожалел, что не снимает на цифровой фотоаппарат и не может вывести отснятое на ноутбук. Он же всегда гордился своим мастерством, он всегда думал, что пленочная фотография аномальных объектов куда более поражает воображение и… ближе к природе, что ли… Ближе к природе снимаемого. Конечно, печатать снимки с негативов в данных условиях просто нереально, это ясно и ежу. В палатке нет подходящих условий, вода в баке почти кончилась, так что приходилось рассчитывать только на лупу и на…
Вот черт, подумал он, как попал сюда этот снимок? Должно быть, я заснял еще давно… Нет, я же заряжал новую пленку… Что это?
Казалось бы, пугаться совершенно не стоило: под лупой расплывалось темное вроде как чье-то… лицо. Штаны. Над вроде как лицом торчала закорючка. Кепка? Боже мой, что за черт?
Согнувшись и вперяясь, он еще посидел, потом вскочил с раскладного стула, сразу же облегченно поехавшего вбок, и вышел из палатки на воздух. Пленку он оставил внутри.
Петр Самойлович не понимал, что с ним такое происходит. Там, на пленке не было никаких оборотней, не было призраков солдат в касках Великой Отечественной, мертвецы не выглядывали из окон завода, инопланетяне не катались в форме шаров по полу цеха. Но там, на пленке, целый ряд кадров был просто безумен. Петр Самойлович еще раз подумал о том, что он увидел. Сомнений быть не могло: там, в цеху, у нар стоял флуоресцирующий (местами темный) огромный мужик. Он был очень подробно одет, на нем болтались ясно видимая кожаная куртка поверх свитера (или чего-то там такого, обвисшего), неприятные тренировочные штаны… И из кармана выглядывало что-то… Сигареты. Пачка сигарет. «Ява явская». Кепка вроде сдвинута набок… Видно, что бритый. Грузный. Такой весит, наверное, не меньше девяноста кило. Мужик смотрел в упор на глядящего, лицо его было смазано, но в этой смазанности явно… (опять эта Ява!) угадывалась давняя и несимпатичная небритость. Глаз Петр Самойлович рассмотреть не мог.
Он сел на пенек и застонал. Вернее, так: он почувствовал, что стонет, хотя думал он обо всем этом молча и стонать не собирался. Хуже всего было то… Что-то мучительное силилось сформулироваться в нем и никак не могло. Хуже всего то… Что этот мужик в кепке, с сигаретами «Ява явская» был абсолютно реален. Он был до предела конкретен. Произошла ошибка. Никакая застенчивая ультрафиолетовая фотография была ему просто не нужна, в нем, в этом мужике, не было полутонов и мерцательных изгибов, загадочных полутеней и волшебных изменений. Такого мужика на улице, в транспорте видишь пачками… То есть таких мужиков… Вот только одно…
Петр Самойлович метался по поляне. Одно… Он говорил себе, что никаких мужиков там, в цеху с нарами, не было, а значит… А что, собственно значит? Ура, можно праздновать победу, мужик был призрачным… Нет, что-то не так. На фотографии он выглядел стопудово (как говорил сгинувший Герка) настоящим, из нашего времени. Хотя одно «но»… Вот что! Кепка. В наше время кепок не носят… Чурки носят, а наши, обычные люди… Нет. В том, что мужик был не «чурка», а «наш», Петр Самойлович отчего-то и не думал сомневаться. Наш с головы до пят. Тип лица… Нос. Его передернуло. А если все-таки допустить, что мужик – призрак? Гикнувшийся рабочий? Эпоха завода во времена процветания – куртка кожаная вроде… Нет. Такие теплые кепки с ушами носили раньше, в девяностые. И куртки… Хотя кожаные крутки носят и сейчас... просто вовсю носят, даже спят в них… Спят… В голове у него перекатывалась мучительная мысль, похожая на две мысли сразу. Хотя нет, это была все-таки одна мысль, но у нее было две грани. И обе они обозначали одно и то же, хотя и отражали разные аспекты бытия. Вот одна грань: мужик был реален. И одновременно: мужик был аномален.
С этим Петр Самойлович пошел к уазу, влез на сиденье и приготовился было подумать и поступить разумно, а не как неизвестно какой бог на душу положит (а вдруг положит с прибором? Вдруг само подумается и сделается что-то совсем лишнее?), но неожиданно опять уснул. Сказывалось переутомление.
Во сне он точно знал, что отсюда надо немедленно валить к чертовой матери. Что надо сматывать удочки, текать, что Бог с ним, с Геркой (другой бог, не тот, который положил на душу Петра Самойловича что-то тяжелое и неудобоносимое), что Герка сам найдется, и, может быть, уже нашелся. Облегчение, что по поводу Герки не надо было никому давать отсчет, было и гнусным, и приятным. Это разрешало запутанную ситуацию. Если бы Петр Самойлович контактировал с родителями пацана или там с родственниками, дело бы обстояло куда хуже. И пришлось бы идти его искать… Туда. Тут Петр Самойлович дергался и ощущал, как его ноги и руки бегут в разных направлениях от завода «Красный пролетарий», караулящего его за жидкой древесной порослью. Во сне он точно знал, что завод называется именно так… Или назывался? Когда?
Вдруг он вспомнил (или услышал) слова: «Словно сыплют соль мощеною дорогой, белеет совесть предо мной...» Это было еще хуже, чем «вол, исполненный очей». Он вскользь попытался проанализировать: откуда у него в подсознании этот перестроечный стишок (или песня?), но стишок вертелся ужом и никак не давался в руки. А потом стишок вытянулся пленкой, уже без груза на конце, и эта пленка начала свиваться и развиваться кольцами и гадко выворачиваться из рук, и это было ужасно, потому что Петр Самойлович жаждал еще раз поизучать этого мужика в шкуре и выяснить наконец… Понять… Но как понять то, что и так понятно? Тут он обнаружил, что идея о том, что мужик – фантом, но при этом реален, уже не доставляет ему особых мучений. Это было логично. Фантомы вообще реальны, кому как не Петру Самойловичу знать об этом?
Потом он решился подумать про Герку но не мог, зато ему стало казаться, что он не один. Тут ему примерещилось, что кто-то (один, не один, два, а, может, их было много) взял пачку с солью «Экстра», лежавшую рядом на сиденье (…свежие огурцы с черствым хлебом и очередная банка сардин на обед) и сыпанул ему в глаза.
Жгло немилосердно, жгло до крупных слез. Во сне он ясно слышал свои стоны, пытался протереть глаза, но было нечем. Белые, каменные, крупного помола слезы сыпались на щеки и под ветровку на грудь. Почему-то эти слезы не мешали ему жалеть о том, что он бросил пленку, не досмотрев ее до конца. Там должно быть что-то еще. А, возможно, и многое. Ох…
Ему было больно, снова очень одиноко, снова очень одиноко. Как же так, несправедливая жизнь, чего она хочет от него? Пойди туда, не знаю, куда, принеси то… Вот что она просит… Она сумасшедшая, свихнутая. Ее нельзя слушать. Боль смягчилась, стала таять, она вся выкатилась из глаз слезами; слава богу, глаза уже не так жгло, он может открыть их, если захочет, он может видеть.
Он лежит в куртке и в тренировочных штанах на широких мохнатых нарах, он надвинул кепку на лицо, и она никак не сдвигается, вот падла! Он рванулся, пытаясь сбросить кепку. Внутри нее пахло плесенью и цементом.
Тут он очнулся. Снова был какой-то звук, на этот раз резкий, вякающий и далекий, похожий на оклик: «Люд! Люда!». Кто-то то ли перекрикивался в гуще дерев, то ли опять срабатывал эффект «замороженного эха». А может, кто-то попал в беду и звал: «Люди, люди!»? Петр Самойлович вяло подумал, что все это ему надоело, что ему нужно объяснений. Он давно уже не просыпался так безобразно. Его знобило, отчаянно хотелось принять горячий душ, поесть горячего супу, навешать кому-нибудь горячих людей, тьфу ты, черт, люлей, конечно, и не горячих, а просто люлей. Лоб был налит свинцом.
Он привычно и с отвращением разжег костер, вскипятил остатки воды (в термосе она уже кончилась), и уселся обедать. Что мешало ему уехать? Он ел лапшу «Ролтон» и закусывал ее одиноким вареным яйцом. Будь здесь команда, он бы знал, что делать. Он как-то всегда знал, что делать, когда был в гуще народной массы и чувствовал, что на него смотрят восторженные глаза. Он привык к этому за двадцать лет самоотверженной работы, это нормально. Он залил кипятком чайный пакетик «Гринфилд» с кусочками фруктов. Петр Самойлович не жаловал кофе.
Да, люлей, как говорится, навешать очень хотелось. Вопрос – кому? Судя по всему, он злился на Герку. Конечно же, с ним ничего особенного не случилось. Этот шкет всегда раздражал Учителя своей невменяемостью. Сразу видно, что рос, как сорная трава. Вот и теперь вытворял невесть что, вынуждая Петра Самойловича к активным действиям. Но снова месить всю эту кашу с заводом, лезть туда по лестнице, снова созерцать все это, ну то, что там внутри, Учителю не хотелось. Не хотелось, и точка. А он привык уважать свои желания. Потому что он никогда не желал ничего неправильного. Он был всегда прав.
Некоторое время он пытался поймать свое желание за хвост и выяснить его природу. Наконец желание сдалось и отчетливо сообщило ему, что природа его проста, как три копейки: хотелось сделать что-нибудь спокойное и осмотрительное, не рисковать своим здоровьем (он застегнул куртку и сделал большой глоток горячего чая), но, тем не менее, ухитриться разузнать что-нибудь о месте у окрестных жителей. Итак, логически рассуждая и действуя, теперь, установив истину, надо было этих самых жителей найти.
Он взял карту и попытался уяснить, где находится ближайший населенный пункт. По всему выходило, что до деревни Померанье (неплохое названьице), ни много, ни мало, примерно восемь километров, и кроме нее никаких других пунктов на карте отмечено не было. Петру Самойловичу не хотелось тащиться в такую даль дорожного киселя хлебать. Он всегда прислушивался к внутреннему голосу, доверял своей интуиции: ведь именно так он и нашел путь к себе и вот уже какой год бодро по нему следовал. Он вспомнил Ошо и слегка динамически помедитировал, приглашая позитив в свою жизнь.
Через час все стало понятно. Надо было просто пойти в ту сторону, откуда он день и ночь (или, фигурально выражаясь, зарю) слышал песню и оклики. Учитель был эксперт в области духов и чувствовал, что эти голоса ни призрачными, ни пугающими не были. Вполне вероятно, что они принадлежали местным жителям, а, значит, эти гребаные жители где-то поблизости жили: иначе та девочка не стала бы петь на рассвете – да еще в таком лесу. Она просто не добрались бы сюда из деревни Померань в такое ранье. То есть (до чего тяжелая голова сегодня!), ну, в общем, понятно. И еще: почему-то здорово успокаивало, что голоса были не мужские, а явно женские. И ведь совсем недавно они кричали – значит, надо туда пойти и все выяснить. Петр Самойлович начал собираться.
В первую очередь Учитель надумал свернуть палатку, потому что оставить ее он решался. Это, как всегда, была целая история, но никто и не искал легких путей. Распатронивая палатку и разбирая фотографическое вооружение, он думал, что Герка, разумеется, жив и здоров, что надо будет ему всыпать по полной, когда вернется, что все дворовые пацаны – потерянное поколение, и что если уж местные ничего не смогут путного поведать про завод, тогда придется… Или, может, прихватить кого-нибудь из них в качестве проводника и…
Он сам не помнил¸ как собрался, загнал уаз-хантер в чащобу, чтобы его никто не смог увидеть при всем желании, и пошел, примерно ориентируясь на точку, из которой ранее донеслись до него голоса. Ориентировка действительно хромала, потому что Петр Самойлович плохо себе представлял, где находится искомое: то есть, еще одна, к примеру, деревня или там лесничество… Он шел и с такой остротой не желал быть предоставлен сам себе, что уже одно только это желание (давно совершавшее в нем свою пакостную подспудную работу) должно было материализовать какой-нибудь жилой объект прямо посреди чащи, потому что…
Он вздрогнул и оглянулся. Завод давно скрылся из глаз. Петр Самойлович стоял посреди большой поляны. Точнее, это была даже не поляна, а вырубка, ее начало, потому что коридор от нее тянулся немаленький – конец его исчезал вдали. По обе стороны коридора, как и полагается, скрипели от ветра плохо натянутые провода. Куда они шли? В деревню Померанье? Еще дальше?
Петр Самойлович сел на один из сырых пней и огляделся. Он вдруг очень ясно вспомнил конец своего сна. Он был заперт. Заперт. Вокруг куксилась русская природа в самом своем унылом исполнении: сырая, хлюпающая, ветреная и настороженная. Она как бы смотрела искоса, низко голову наклоня (т. е. набычившись) - на Учителя и шептала ему: «И че? Хочешь еще дров наломать? Давай, вперед: этого добра у меня пока еще полны карманы…» Учителю было тошно. Он понимал, что ничего не хочет узнавать про завод. И еще он понимал, что с Геркой он что-то не того. Надо было пойти разыскивать сразу. А теперь получалось, что он таки пошел его разыскивать, но только в обратную сторону от завода. Так сказать, кружным путем паломника. Без причинения себе необязательных неудобств.
Он наобум свернул с вырубки в какой-то коридор из веток и пошел, глядя себе под ноги. Очевидно, ноосфера услышала его немую мольбу, потому буквально через двадцать минут он налетел на что-то твердое, оказавшееся при близком знакомстве боком каменного одноэтажного здания. Петр Самойлович поднял голову и внимательно осмотрелся. Он стоял в самом начале унылого – кстати, достаточно большого, чтобы обозначаться на карте, – поселка, возле типичного сельпо с грубой надписью «Хлебопродукты». Окна сельпо были наполовину забиты неприглядными досками, помещенными сюда еще, как говорится, при царе Горохе, но там внутри шла какая-то жизнь, оттуда доносились ворчание и шуршание. Петр Самойлович еще раз поглядел на из ниоткуда нарисовавшийся поселок, кашлянул и вошел в двери сельпо. Почему-то он чувствовал, что обычная уверенность его покидает.
Внутри было как всегда. И пахло тоже как всегда: всем лежалым за долгие годы; как будто все оно пылилось и заветривалось десятилетия напролет. За прилавком сидела баба в синем халате – тоже вся пропылившаяся, засевшая тут с конца 90-х. Возле прилавка стояла совершенно такая же обстриженная неряшливо баба, только помоложе, в дутой в подтеках куртке, с клеенчатой продуктовой сумкой в лапе. Из полиэтиленового пакета невкусно выпирали коржики. В Москве таких не купишь. Это было что-то прямо из прошлых дней – грязно-желтой окраски, с серым налетом все той же лежалости. Петр Самойлович решил, что он все-таки голоден. На полках стояли черные резиновые сапоги – как матрешки, от мала до велика. В корыте-холодильнике сквозь стекло просвечивали серые ребристые котлеты и бугристые мешки с пельменями – такого же цвета, только в черную крапинку. Бабы хмуро смотрели на него. Очевидно, он помешал разговору.
- Э-ээ, добрый день, тут у вас… это, «Ролтон» есть? – спросил Петр Самойлович неожиданно для себя.
- Чего? – тявкнула баба за прилавком, чуть помедлив. – Лапша, что ль?
- Ну да, – сказал он. – Именно. Именно. Быстрого приготовления.
Вторая баба отвернулась от него, поглядела на ту, что за прилавком.
- Я пойду, что ль, Рит, – буркнула она.
И пошла. Но в дверях остановилась, шурша пакетом.
- А ты откуда? – внезапно спросила она Петра Самойловича, изучая его уже в открытую. – Что-то я тебя не припомню. Городской?
- Городской. То есть, из Москвы, – сказал он. – Я… то есть это, проездом. Я от самого завода иду. Ну, вы знаете, завод, это, брошенный в лесу.
- Ишь, куда тебя занесло, – сказала баба недружелюбно. Рита из-за прилавка созерцала его молча и даже как будто враждебно. Учитель много поездил на своем веку, и знал, что лучше всего в таких случаях попрощаться и идти своей дорогой. Бывает, что провинциалы не жалуют москвичей. Завидуют. Это самое обычное дело, и не стоит обращать на кислые и хамские рожи внимания.
- Интересно, чего искал тамоча, - сказала баба у двери.
Другая несколько оживилась.
- Да, слышь, приезжий из Москвы, чего искал тама? Мы туда не ходим.
Учителю показалось, что рассказывать про ультрафиолетовую съемку здесь было неуместно. Он решил соврать.
- У меня пацан там… Ну, он… Одним словом, пропал.
- Сын, что ли? – сказала баба за прилавком.
- Вроде как, - брякнул Петр Самойлович с горя. – Ну, вроде как… сын. Ему было противно: с какого перепугу он вдруг записался в отцы сопливому дураку Герке?
- Он там… он пошел туда, ну и… Вроде как исчез. Может, свалился или…
- А не твоего ума дело, вот шта, - вдруг сказала баба у двери. – Ну, я потрюхала, Рит. У нас одна картофля прошлогодняя осталася, да и той с гулькин хрен. Нам бы покушать хорошо, пельмешков порубать, а не это вот с картошкой молоть… - она кивнула на свою сумку. Тут только Учитель разглядел, что, кроме двух увесистых кирпичей черного хлеба и уже означенных коржиков там ничего не было.
Он давно уже не чувствовал себя так погано. Это овощное равнодушие к человеческой жизни, к нему, к его проблемам сильно его задевало.
- Слушай, а, может, к Пахомовне его? – сказала баба за прилавком, разглядывая Учителя, так же, как тот недавно разглядывал пленку: с отвращением и неясным испугом. – Все-ж таки сын евойный...
- А ты чего лезешь? – встрепенулась другая. – Тебе-то что? Связываться охота, что ль? Самая умная, что ль?
Учитель ничего не понял. Кроме одного: в этом сером месте в неизвестно откуда взявшемся поселке водилась некая Пахомовна и она могла вроде как помочь. Кроме того, он волновался за оставленный уаз-хантер.
- А где она, ну, то есть, где живет? Вы только скажите, я сам дойду, она ведь сможет помочь? – вымолвил он первые попавшиеся жалкие слова и подумал: а, что, очень правдоподобно. Он заплатит этой Пахомовне за информацию. Кто она? Может, работает в управе? Или как у них тут это называется? Вероятно, у нее есть взрослые дети или внуки: можно будет договориться и нанять проводника… Мысль о проводнике сильно подогревала настойчивость Петра Самойловича – он ни за какие коврижки больше не полез бы в то проклятое место один. Да и лес… Даже трудно поверить, что он сидит в этом омерзительном лесу, где каждый сантиметр площади усеян костями. Да нет же, он не в лесу…
Это магазин. Сельпо. Что это было? Почему он только что отчетливо видел сырые, красные стены завода и снулые осины? Его качнуло. Он оперся рукой о прилавок и проглотил слюну.
- Ну, глянь, – сказала баба за прилавком, - переживает человек. Прям штырит его, ты глянь. Доведи его, а дальше уж она сама…
Другая баба символически сплюнула на пол. Горделиво и отчужденно одернула куртку. Потом, не глядя на Петра Самойловича, развернула свой нейлоновый круп и пошла из магазина.
- Ты давай, топай, – сказала баба за прилавком. – Напрямки за ней жми. Она тебя доведет.
- Спасибо! – крикнул он сразу обеим бабам и выскочил на воздух. Он отчетливо ощущал в горле мутный и могучий запах иссохших пряников и заскорузлой крупы.
Пока он брел за второй бабой (горделиво не замечающей его присутствие), по щербатым дорогам, мимо блочных пятиэтажек самого что ни наесть раздолбайского толка и частных избенок с серыми огородами в четыре сотки, в голове у него вертелось почему-то из Пушкина. «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями…» И еще: «А Пахомовну потом – пирогами да вином». Что нужно было делать с этою Пахомовной и куда девать пироги да вино, неприветливая память сообщать не желала, но, судя по всему, речь шла о няне Пушкина. Да… Что-то там: «Откуда-ведь брала-небылицы-былины-православной старины».
Они остановились у небольшого, но напрочь разъехавшегося домика за большим забором. Рядом, почти упираясь в задницу дома, лихо и непристойно розовело нестройное здание типа барак. Где-то орали какие-то дети. Тихо подкурлыкивали куры. На дороге валялся большой моток колючей проволоки, и из него рос крупный репей, странно похожий на этот барак – такой же залихватский, разлапистый: правда, пока не розовый, а голый.
Вторая баба молча ткнула пальцем в расшатанную калитку.
- А вы не можете… Я все же не местный, – стыдливо сказал Петр Самойлович.
Вторая баба покосилась на него, что-то сообразила и, набравши воздуху в нейлоновую грудь крикнула: «Эй, Пахомовна, слышь, что ль, тут к тебе гости», - потом, не прощаясь и не здороваясь, повернулась и ушла – как в воду канула. За калиткой раздался невыразительный звук, и она стала медленно и нехотя открываться. Петр Самойлович, чертыхаясь про себя, дернул мерзкую дверцу, и та почти открылась, плюхнув по дороге во что-то мягкое. Учитель попытался протиснуться, но что-то ему и калитке все продолжало мешать, и он толкнул сильнее, и снова что-то мягкое подалось, но не исчезло. Тут он устал толкать и перевесился через забор. Прямо возле калитки стояло дитя лет четырех в замызганном старомодном слюнявчике и безмолвно смотрело на него непонятными глазами.
- А, так это ты стоишь, – пропел Учитель как можно обходительнее, и снова толкнул, ожидая, что дитя наконец свалит, и проход будет открыт. Но оно все так же неподвижно стояло по ходу калитки и смотрело на гостя. Он уже отчаялся, когда из сарайчика вылезла задом гигантских размеров новая баба и густо, но невыразительно матюгнувшись, погнала дитя в дом.
- Петька, разъетить его мамашу, вечно под ноги лезет, сатаненок, - сообщила баба и уставилась на вошедшего.
Да, на пушкинскую Пахомовну – то есть на няню – она была решительно непохожа. Та няня, надо полагать, вряд ли была женщина габаритная, она ходила в платочке, скромно жарила пирожки и запивала их вином. А здешняя Пахомовна – если это, конечно, она – была на десять размеров больше любой, даже самой толстой няни Пушкина, и рожа у нее была зверсковатая – как будто она вот сейчас зафуфырит гостю ведром без дальнейших, так сказать, преамбул. Учитель и сам не понимал, что с ним творится, откуда, из каких карманов памяти и беспамятства наплыли на него эти соображения про никому не нужную няню Пушкина, но заговорить он смог, только когда довел сопоставление до конца.
Лес, подумал он. Чертовы штучки аномальной зоны.
Он кашлянул и попытался объяснить… Пахомовна, впрочем, не стала ждать развернутых объяснений. Не выходя из сарая, она отвесила кому-то удачную оплеуху, и, когда раздался визгливый рев, снова по-бычьи уставилась на вошедшего. Он почувствовал себя тореадором.
- С завода? – переспросила она мрачно.
- С… да, - сказал Учитель. – Я говорю, вроде как, сын там… Пропал. Вернее, не пропал, а так… Но, учитывая, особенности… Я хочу сказать, имея в виду…
- Иди ты на хуй, - крепко и фундаментально высказалась вдруг баба и повалила к дому. Следом за ней из сарая вылезли двое феноменально изгвазданных ребенка лет пяти-шести. В черных кулачках они с трудом сжимали по большой картофелине с глазками и проросшей мохрой. Не вытирая соплей, они прошествовали за Пахомовной, которая, конечно, не могла быть им матерью. В лучшем случае – бабушкой. Или, может, все же няней?
Учитель стоял посреди пустой земли двора, отовсюду пахло сыростью и чем-то не вполне съедобным. Он вытащил камеру и тупо сфотографировал двор. Обошел дом кругом и снова сфотографировал. Ему хотелось чем-то оправдать свой визит к Пахомовне. Он думал, что такой чудовищный дом с проваленной крышей и розовым бараком будет хорошо смотреться в его коллекции аномальных зон и уродливых мест. Он подождал еще, но никто не выходил. Тут он снова вспомнил Ошо – для подзарядки позитивной энергией.
А еще он вспомнил недавно просмотренный фильм «Юрьев день»: как там некая стервозная мамаша бегает по такому же кошмарному поселку в поисках возлюбленного сыночка – он у нее (как говорил когда-то Шибзик про такие дела) по дури сковырнулся с колокольни, но мамаша, конечно же, об этом не подозревает. И вот она мечется по поселку – вся такая отчаявшаяся, со сложной судьбой, – а между тем, парнишку черти уже прибрали к рукам и…
Он вздрогнул. Только этого не хватало. А что если Герка и в самом деле сковырнулся с лестницы? Лестниц там хватает… Он представил себе, как находит Геркин труп в кустах под окнами. Как везет его в уазе. Фу. Потом он необычайно живо представил, как объясняется с полицией, что-то такое врет ментам. Нет, только не это.
Больше идти было не к кому. Он собрался с духом, тронул землистую рваную дерюгу на двери негостеприимной Пахомовны, ища ручку. Тут дверь разом открылась, как будто откинулась назад. Учитель отпрянул – и вовремя. Прямо на него выкатилась девочка лет десяти – в резиновых сапогах и мятой кофте, явно с Пахомовнина могутного плеча. На шее у нее был повязан пионерский галстук с зажеванными концами. Она таращила глаза на Петра Самойловича и не спешила убираться с крыльца.
- Ты что, девочка? – вымолвил Учитель ласково. – Мне тут твоя… бабушка нужна. По делу.
- Ты к Пахомовне, что ль? – сказало дитя. Сунуло голову в проем и закричало в него: «Пахомовна! Это к тебе пришедши»!
Все это до такой степени напомнило Учителю самое начало встречи с Пахомовною, что он грешным делом подумал, не завязан ли тут какой ритуал. Может, нужно до трех раз спрашивать? Или, может, он должен произнести особые ритуальные слова?
Никто не отвечал. Девочка, как та баба из магазина, не стала ждать и убежала куда-то к сараю. Учитель вошел и обмер.
Посреди комнаты, в лохмах свисающих обоев у колченогого стола сидела над ведром уже известная Пахомовна и мускулистыми лапами чистила картошку. Кухонный нож в ее руке почему-то производил не слишком приятное впечатление. Вокруг нее на табуретках сидели дети и тоже чистили картошку. Самый младший восседал на детском стульчике и гремел жестяной кружкой. Кажется, их было штук восемь или больше – у Учителя не было времени их сосчитать. Все они были на манер первых – грязные. Кое-кто в пятнистых слюнявчиках времен перестройки. У ног Петра Самойловича что-то задвигалось, он с ужасом поглядел вниз. Петька. Тот самый, в слюнявчике. Смотрит. Или это другой? Вроде тот был белобрысый, а этот… Черт, этот тоже. Сколько же их тут?
При виде Учителя все это детское стадо открыло рот и принялось верещать. Самый маленький сидел к Петру Самойловичу задом и потому оставался относительно спокоен. Он бил кружкой в стульчик и издавал увесистые звуки, напоминавшие «Гитлер капут». На заднем плане, невидимый, булькал и гундосил телевизор – то ли в другой комнате, то ли вообще где-то у соседей.
- Ну чо тебе, засланный? – вдруг невнятно вопросила Пахомовна, не отрываясь от вьющейся под ножом черной кожуры. Петр Самойлович открыл было рот, но так и не смог его закрыть. Какую букву имела в виду эта женщина? «Р» или «л»? Потому что в первый миг он ясно услышал слово «засранный», и только во второй миг он решил не поверить и… Впрочем, «засланный» было не лучше. Кем это засланный? Что за бред?
- Я не… засланный, - пропищал он наконец, решив все-таки не поверить. – То есть, я никем не за…ср-сл…- он справился со спазмом, - не заслан. Я к вам по делу. Мне сказали, что вы умеете, то есть, можете помочь.
В скобках он подумал: что за чушь я несу? Как эта баба может помочь? Отправит на раскопки Герки свой выводок? Или что?
- Вот имно, малой, - сказала Пахомовна, снимая с ножа змеиную шкуру. – Вот имно в точку ты заевошил. Шо, я тебе своих цыпляков, шо ли, отправлю, мальца твоего выколупывать от Валуевича-та?
Петр Самойлович стоял столбом. Давно уже он не ощущал ничего, как говорится, подобного. «Подобное» в данном случае было, скорее, бесподобным. Бесподобным переживанием абсолютной беспомощности. Такого он уже лет двадцать не испытывал, даже забыл, что такое бывает.
- Не надо… цыпляков… - наконец попросил он еле слышно. – А что это… Валяевич? То есть, Ваалович? Я хочу сказать, Валу… Он… там?
Пахомовна как будто слегка удивилась. Она подняла обмотанную платком толстую голову, повела ею по сторонам, покосилась на замолчавших детей, обтерла земляные пальцы о юбку и под конец вперила очи в Петра Самойловича, который стоял под голой лампочкой, молодея, как на дрожжах, превращаясь в дурака, теряясь, как подросток…
- Ты ж там побывамши, не познакомился, што ль? – спросила она после томительной паузы.
И тут Петр Самойлович что-то внезапно и безоговорочно понял. Он сам не смог понять, что он понял, но, как оказалось, это было не нужно.
- Вс… Повстречал, - сказал он. – На нарах. В кепке.
- Ну во, - сказала Пахомовна. – А говоришь, не встречал.
- А… - Учитель помялся, не представляя, как спросить об этом. – А он?.. Он кто?
- Мужик он мой, - ответила Пахомовна, опять нагибаясь над картошкой. Дети – даже младший – в упор смотрели на гостя. Они все молчали насекомым невыразительным молчанием, как клопы или жуки-пожарники.
Объяснительные слова Пахомовны тяжело и весомо ударили по лбу Учителя – словно бы ведром. Он подошел к замурзанному дивану и без приглашения сел. Продавленное нутро дивана екнуло, и оттуда холодно дыхнуло ему в лицо слежавшейся поролоновой пылью.
- Это, значит, все его? В смысле, ваши? – отчаянно спросил он, ткнув пальцем в детей.
- Ишь шта забубенил-та, - важно сказала Пахомовна, вытаскивая у младшего изо-рта полусъеденную кожуру и привычно отвешивая ему здоровый подзатыльник. – Это Манькины щенки. Дочи моей. А вон этот (она кивнула на младшего, который хныкал и размазывал по щекам картофельную грязь) – Валькин выблядок. Ей одного, видать, мало, опять с пузом ходит, нагуляла, дрянь така.
- А Валька-то кто же? – еле слышно спросил с дивана потерявший всякое соображение Учитель.
- А Валька – Манькина, стал быть, дочуха, старшая, - мирно объяснила Пахомовна. Она стояла у плиты и прямо так, в ведре, ставила на огонь картошку. – Восьмой закончила и родила. А таперь она опять с пузом. Шляется, кочерыжка волосатая, жопой трясет…
- Да… - сказал Учитель. – А муж есть?
- Это какой такой муж? – прищурилась она на него, стоя над дымящимся уже ведром. – Здеся у нас все пацаны – шиши, наркоманят, падлы, хером груши околачивают, кто в армию опосля идет, а кто так… без толку гулеванит, пивко сосут, девок трахают, харю друг другу чистят.
- И не работают? – спросил Учитель.
- Да хде им работать-та велишь? – справилась у него Пахомовна торжественно. – Пролетарий-та, Завод-та закрыли…
- Давно? – спросил он, вяло надеясь что-нибудь полезное разузнать.
- Што языком молоть? – она опять поглядела на него от ведра, да так, что Учитель вздрогнул. – Знаешь ведь.
Он знал.
- Уж лет десять будет как, - сказал он уверенно.
- Вот и шляются таперь, - сказала Пахомовна раздумчиво. – Кто так себе, девок трахает с пивком, а кто и к Валуевичу в завод жить просится… В дом. Мужики-та, кто посерьезней, все давненько туда подалися… А што? Здесь что делать-та? Все просрали. Завод он, когда был, то и поселок был, стал быть. Жизнь была. Все по гудку. Вставали раненько, в цеха шли, в клуб там опосля – все по гудку. А таперь шта? Они давно съебали, мужики-та. Не помидоры ж им сажать? Выпали из временного котинуума. Их дом там. Бабы, что пошустрее, тоже туда свалили, теперь они там, вроде как служат, да. А что, там времени нету…
- Да что времени, там нет никого, - брякнул Учитель в ужасе.
- Хорош пиздить, - сказала Пахомовна, и Учитель понял, что и в правду – хорош. Но тут ему пришла в голову, даже нет, ударила в голову одна неказистая мысль. Даже и не мысль, а так себе, соображеньице. Ведь если пацаны, если этот Ваалович… в общем, если все они там окопались, то, значит, Герка…
- Значится так: усох твой малец, как мухомор, - закричала ему Пахомовна, перекрывая телевизор, который кто-то из детей в соседней комнатенке врубил погромче. – Он тамыча таперь… Вроде как жратва для них. Его теперь не достанешь.
- Я с милицей, то есть я с полицией пойду! – вскрикнул Учитель безнадежно.
- Видали ментов, как же, они у нас в кумовьях ходят, - ответила хозяйка презрительно. - Да и куда они поедут-та? Нет нас на карте-та, дядя. Лес гребаный есть, а нас нету. И их нет. Был ПГТ, был завод, а теперь вот хер тебе в рот…
- А вы что же? Вы ж жена, супруга! Повлияйте… на него. На них…– он осознавал, что несет чушь, но как тут было остановиться?
Пахомовна даже и отвечать ему побрезговала. Она повернулась, сграбастала стульчик вместе с Валькиным щенком и вышла в ту комнату с телевизором, куда постепенно перекочевали все дети. Никого в кухне не осталось, только картошка. Она так гнусно булькала и вспухала в ведре, что стало ясно: разговор окончен.
Петр Самойлович поднялся с дивана, помедлил и вышел за дверь. После Пахомовнина жилья вся местность на секунду показалась ему раем. Потом это прошло. Он шел по раздолбанной дороге, периодически налетая на куски досок, проволоки, мусорные вонючие кучки, разъехавшиеся пятиэтажки, заборы, детей, собак, скособоченных баб, коренастых, широкорылых девиц и прочие сомнительные прелести поселка, застывшего и покореженного посреди проклятого леса, как снимок начала 90-х годов…
Он шел по всей этой земле, которую не считал и не чувствовал землей: а чувствовал он, что это была душная воронка, тупоугольный бермудский треугольник, короста, сдавившая время. Да, именно так, думал он, иногда останавливаясь и щелкая со злобой непритязательные окрестности, именно так: это не земля, а пыль и тлен. Убожество. Скука. Аномальная зона… Территория Пахомовны и ее сподручных.
Как же так, думал он, ведь ему всегда нравились аномальные зоны… Они же были как медом намазаны, куда лучше всех этих физиологических отправлений организма, любовей, интимных отношений. Они завлекали, они ходили ходуном перед линзой камеры, они раскидывались в непристойных позах, дразня и торжествуя… И тут вдруг… Какая-то импотенция, подумал он в отчаянии.
Он вошел в лес и, чуть не плюясь, пополз по просеке назад. Найти уаз и уехать. Просто уехать. И все. И навсегда. И ничего больше не проявлять. Ничего. Пошло все. Пошло все на… И все они, все аномальные выродки, пошли туда, все! Он очень не хотел, да, впервые в жизни не хотел проявлять снимки, отщелканные в поселке. На секунду ему показалось, что это будет вакханалия. Призраки, торчащие в окнах полуразрушенных бараков. Но теперь он, кажется, впервые знал, что увидит. Ничего. Вообще ничего. Абсолютную пустоту.
Он очень смутно представлял себе дорогу к уазу. Вернее, он нутром чуял, что дорога эта должна быть гораздо короче – ведь теоретически завод должен был стоять в конце поселка, а не черт знает где. Или дорога к нему так заросла за годы? Но как же путь по просеке? Ведь он шел часа полтора, а то и все два… Он шел и оглядывался. Ему казалось, что за ним должен был кто-то идти: какие-то уши, глаза, кто-то должен был за ним шпионить…
Неужели никого? Прямо даже обидно. Даже странно, что никто за ним не пошел. Все-таки он личность заметная, на него пялились, пока он бежал через поселок. В угаре он уже не мог вспомнить, кто именно пялился, но что-то такое было, точно.
И вдруг он остановился и затих. Все в нем как-то затихло и задало вопрос. Хорошо, допустим, все это поселенье – территория Пахомовны и ее, черт знает кого, какого-то дикого мужа. Но кто тогда пел в лесу? Не Валуевич же этот пел? Там был женский голос, очень ясный, даже приятный. Даже нет, голос был девичий. Но почему это казалось ему таким важным? Какая разница, кто там пел идиотские песни… И все-таки н чувствовал, что в этом было что-то, куда более важное, чем все, что он увидел в поселке… И еще он думал: как могла эта дура выбрать такое омерзительное место для своих песен? А, может, это все же была галлюцинация?
Уже через десять шагов он ощутил, что это, в сущности, ничего не меняет. Пел кто-то там или не пел, надо было делать ноги, как говорится. Он не желал больше думать про завод, особенно про тот телевизор и пляски в цеху. Дело в том, что он никак не мог отделаться от гнусного чувства, что там, вокруг него было полно исступленного оголтелого народу, и весь этот народ что-то такое ужасное делал, и он вместе со всеми. Но вот что они там делали? Что?
В одном из небольших городков он снял номер в роскошном «мотеле», хотя ему смутно вспоминалось из фильмов, что мотель – это что-то жалкое и придорожное, а здесь, в российских городах мотель запросто так мог стоить две тысячи с лишним за ночь и поражать своей помпезностью и пыльной роскошью покрывал с воланами и еще какой-то чепухой.
Он заказал в номер чай, и ему принесли поднос с электросамоваром и сахарницей. Он положил себе полную ложку с горкой, попробовал, поморщился и положил еще. До этого в ресторане он съел огромную порцию домашних пельменей со сметаной, и теперь с удовольствием и с какой-то скрытой болью сердца вспоминал о них. Он пил чай и глядел на лиловые шторы с кисточками. У него было странное ощущение, именно странное, и вместе с тем прямо классическое, из каких-то фильмов и романов, что он раздвоился. Когда это произошло, он не успел понять, но сейчас его не покидало чувство, что он не Петр Самойлович, а Самойлович и где-то в другом месте – Петр. С Самойловичем было все как обычно: он любил поесть, он любил лесть, был в меру спесив, знал себе цену, не давал спуску врагам и горел пламенной любовью к своему делу. Самойловича понять было легко, и понимать там даже, в общем, было нечего. Самойлович был прозрачен и двухцветен.
Но вот Петр… Этот неизвестно откуда взявшийся Петр был совсем другим – он был Петром. Учитель и сам не мог сказать, что это значит, но он точно знал: Петр – это что-то яростное, очень сильное, очень настойчивое и неотвязное. И это было страшно и неприятно.
- С ума я что ли схожу? - спросил он себя риторически, помолчал, подождал ответа, не дождался и начал взбивать подушки. Звонить он никому не стал. Потерпят. Да и что им скажешь? Хотелось отдохнуть и набраться сил после пережитого. Он выключил лампу на тумбочке и сразу же заснул, то есть, он, видимо, сразу же, как говорил Герка, «отключился», а потом вдруг увидел прямо перед собой ребенка, маленького мальчика в рубашечке в клетку, какие носили давно. Мальчик только что прибежал откуда-то, не мог отдышаться. Хуже всего в этом сне было то, что никакой это был не сон.
Прямо над Учителем стояло больное, снежное небо, опрокинутое всем ледяным холодом на сновидца. Черные расползающиеся тучи, из-под которых валили багровые и иссиня-алые сполохи, гирями давили на голову и создавали какую-то странную акустику: все будто отражалось от них и смутно звенело.
Сновидец очень хорошо знал мальчика, очень его любил, он плакал и обнимал этого мальчика, и твердил: «Миша, Мишенька, Миша…» Мальчик был совсем худенький, как бывают дети лет восьми-девяти, которые уже начали тянуться вверх, но еще слабы и не набрали сил. Учитель обнимал его и не хотел отпускать. Он говорил ему со слезами: «Миша, Мишенька», и больше не говорил ничего. Ужасная, обреченная любовь, такая же непереносимая, как страшное небо над ними, сдавливала ему сердце.
А потом он куда-то побежал. Мальчик исчез. Он бежал по склону в лесу и все время бросал перед собой красный мячик. Откуда тот взялся, было непонятно. Мяч отскакивал от сухой земли, и Учитель точно знал, что вот сейчас он закатится и пропадет. Вдруг сразу стемнело, что-то вроде огня ширилось вдали, но прямо перед Учителем был тупик, какой-то раздолбанный шкаф, как в детстве, в квартире родителей. Мяч рванулся из рук и покатился под шкаф в пыль и грязь. Учитель стоял и боялся. Мяч нужно было бы достать, но он чувствовал, что за ним кто-то следит, кто-то большой и темный колыхался прямо за спиной. Преодолевая себя, он нагнулся и начал возить пальцами в мягкой пыли. Ничего. Он даже не понимал, что он чувствует, кроме страха: облегчение или страдание. Он еще раз позвал навзрыд: «Миша, Мишенька», и темный за ним произнес «Ми-шутка», таким издевательским тоном, что часть слова отлетела, и осталась только «шутка».
«Шутка…Что это? – подумал Учитель, - Что я делаю?» От страха он совсем потерял всякое соображение, но лес позади него был обычным лесом, кажется, даже скрипели кусты и шелестели на них листья.
Ему стало так тоскливо, что он открыл глаза и сел. Почему «Мишенька»? Он хотел слегка повременить, пожалеть себя, что-то такое успеть сделать. Но сразу же Петр ответил: «Ты помнишь». И Петр Самойлович сразу же и как-то без всяких предисловий вспомнил, что когда-то во времена царя Гороха его папа планировал назвать единственного сына Мишей - в честь дедушки, отца мамы, а потом передумал и назвал Петей в честь своего отца. Да, но причем тут это?
Этот мяч скорее уж напоминал ему Герку. Такой же непоседливый, шкода. Сам Петр Самойлович никогда шкодой не был. Он был примерным мальчиком, способным и начитанным, отличником, всегда с чуткой мистически настроенной душой и развитым не по годам.
Он лег, снова сел в постели, встал и стал ходить. «Что же, нас теперь двое»? – вдруг остро подумалось ему, как будто в палец воткнули плоскую иголку – как в детстве, когда из пальца брали кровь. Он оделся и спустился вниз. Было так рано, что в мотеле еще никто не встал.
«Тебя двое», - ответило все внутри него, когда он вышел на улицу. Он видел, что и улица как-то раздвоилась. В принципе, это была серая и невзрачная улица с серыми топольками в конце, образующими задрипанный скверик, и таких улиц Петр Самойлович видел вагон и маленькую тележку в своей трудовой и насыщенной событиями жизни. При виде таких мест он никогда ничего не чувствовал, а тут почувствовал. Непереносимая, болезненная жалость, слипшаяся с неведомой утратой в один грязный комок, дернула его за пальцы, ударила в ребра, ух, как она над ним поиздевалась, прежде чем исчезнуть… Кого он жалел? Дома? Тоскливую землю в бумажках и окурках? Изумление от того, что можно жалеть улицу, гнев на неизвестно кого и эта самая боль надорвали ему душу, и зигзаг прошел по ней от края до края – легко, как будто рвешь промокашку из школьной тетради.
«Вот дерьмо», - сказал он, хотя обычно никогда не ругался вслух. В скверике были две скамейки из разнокалиберных зеленых дощечек. Он сел и стал смотреть на тополя. Слабо и дымно попахивало зеленоватой смолой почек, чем-то тихим, как давнее горе.
Он сидел и думал, что это странно, но он никогда и ни за кого не отвечал. То есть, он отвечал за свою группу… Или это она отвечала за благополучие Учителя? Он опять ясно вспомнил Нюту. Скорее, уж она, чем ты, сказал Петр. Нет, сказал Самойлович, что за наглое преувеличение? Он всегда был вдохновителем, идейным руководителем, он работал на группу… Отвечай за то, что думаешь сейчас, сказал Петр. Это ложь. То, что ты думаешь, ложь. Я плевать хотел на эти мысли, сказал Самойлович. Я только и делал, что помогал людям. Сколько последователей, сколько учеников…
- Особенно этот, – сказал Петр. – Тот, который остался в шкафу.
- Кто? – спросил Самойлович с подозрением.
- Не в шкафу, а за шкафом, – сказал он яростно. Он увидел, что некоторые почки на тополях сильно раскрылись, и из них, как мелкие хвосты, свешивались сережки. И снова ему сделалось так вдруг больно, он не мог говорить, не мог отвечать ни за кого… Потому что теперь он все-таки пытался отвечать – за Петра он отвечал голосом, то есть, он говорил за Петра (или это Петр за него отвечал?), а вот за все остальное…
Самойлович и Петр смотрели на тополиные сережки. В них была та самая безответность, да именно безответность маленьких детей. Их можно взять за руку и увести куда угодно. И они ничего не скажут. Их можно отвлечь страшными рассказами, заморочить голосом, и двигаться потихоньку в сторону от дороги… Их можно отвлечь, заворожить, запутать, запугать, чтобы они пошли с тобой… А некоторые пойдут сами, просто потому, что боятся оставаться одни. Тут и делать-то ничего не нужно. Просто выждать момент.
Самойлович не мог дальше думать в эту гнусную сторону. Он был уверен, что это Петр, а не он, позволил вырваться диким и непристойным мыслям про каких-то обманутых детей (каких?). Он, Самойлович, никогда никого не обманывал. Он просвещал людей и заражал своим энтузиазмом. Но присутствие Петра ощущалось слишком уж явственно, он держал в руках две половины промокашки и не давал им снова склеиться воедино. Самойлович подумал, что именно Петр стоял тогда у него за спиной и это, конечно же, он измывался и ерничал, произнося непонятное «Ми-шутка».
Он долго еще сидел на скамейке, пытаясь встать. Он не мог встать. Он только что выяснил, что не в силах вернуться к группе без объяснений или с теми объяснениями, которые он вроде как заготовил. Он, как полоумный, все время чувствовал, что Нюта, та самая, которая все эти годы для него была чем-то вроде посудомойки, кашеварки и портнихи, эта вот Нюта строго спросит с него за пропажу Герки. Он не мог даже вообразить, как будет ей врать и вывертываться. Она все просечет с налету, как говорил этот… мальчишка, шибзик.
Трансформация Нюты злила бесконечно, ее откуда-то взявшийся авторитет тревожил, но еще злее были мысли о том, что правдивая история может подорвать собственный авторитет Самойловича в глазах учеников, а выдуманная история (неважно какая) может в конечном итоге все равно развалиться и выставить Самойловича в ложном свете. Да никто и не поверил бы, что Герка отстал от него добровольно…
И про полицию – как это Самойлович не сообщил в нее… А как тут сообщишь, когда Пахомовна? Мда… А как им рассказать про свидание с Пахомовною? Таких и слов нет, чтобы сообщить про это царство теней! Нет, про это царство свиней! Эти Валуевич с Пахомовной контролируют все живое в радиусе десяти километров, а, может, и больше. Всем заправляют, и все у них в кулаке и менты, и все. Но вот как эту правду донести до людей непричастных? Если рассказать, что Пахомовна – эта дикая баба, неофициальная глава поселка, мутит воду со своим мужем, которого как бы в общем-то и нету… То бишь, он есть в каком-то нечеловеческом смысле, обитает черт-е где, при этом весьма активен и заведует всеми жителями ПГТ, по крайней мере, большей их частью… Это же бред…
Он краем мысли уперся в Валуевича и подумал: стоп, а он вообще жив или умер? Как же он позабыл спросить про это? Потом он вспомнил сочный и образный язык, на котором изъяснялась Пахомовна, понял, что таким языком она могла бы запросто отвесить ему словесного тумака, да еще какого, а, кроме того, навести туману и тени на плетень… Потому что ничто из сказанного Пахомовной у него теперь не связывалось воедино: все было раздроблено, малопонятно, а то и просто темно. И как о таком расскажешь, да еще группе, которая привыкла верить ему и почитать?
Рассказать, как она его выставила вон? А он так и пошел? Точнее, он никуда как раз не пошел: так ведь и это придется объяснять! Да, он безусловно поверил Пахомовне, он знал, что возвращаться на завод бессмысленно, а, может даже, и опасно… Но если кому-нибудь рассказать все это… про завод и про визит к Пахомовне с внуками, то никто не поймет… Точнее, никто не поверит, что он из-за ЭТОГО не пошел на завод и не начал поиски Герки. А почему он вообще-то не пошел? И что такое ЭТО?
Он не мог ответить на прямо в лоб заданный (Петром, Петром заданный!) вопрос. Он хотел ответить, но не мог. ЭТО стояло, как кирпичная махина, оно не подавалось, оно не объяснялось, оно не обстреливалось ничем. Грузная тень страха – нет, это был не Петр, это был, конечно же, он, Валуевич, за спиной, тот, кто произнес «Ми-шутка» – насела на него. И ведь верно: «Он ахнуть не успел, как на него медведь насел»… Медведь… Тоже своего рода Мишутка...
Учитель никогда раньше не думал, что этот страх окажется таким страшным. Он всю жизнь в нем прожил, принимал его за этакую будоражащую пену, даже во многом приятное физиологическое волнение, близость с чем-то дурманящим, беспокойным, тревожащим… И вдруг оказалось, что на поверку это вышел самый что ни на есть гнусный мистический страх. Даже не страх, а ужас. Даже не ужас, а кошмар. И его заигрыванья с этим кошмаром больше всего напоминали попытки флирта с Пахомовной – если бы, конечно, были в реальности такие попытки.
Но сейчас он прямо видел: стоит этакая темная колода с рожей-негативом, а он вьется вокруг нее ужом, ходит гоголем, и так и эдак пытается подмаслить, комплименты говорит и штаны подтягивает. А колода стоит. И разит от нее то ли гнилым картофелем, то ли перебродившим пивом, а вернее всего, всем сразу: и развороченными кладбищами, на которых строят поселки, и каменными кусками памятников Сталину в оврагах, которые он в детстве находил с мальчишками, и свежевыдолбенными памятниками Сталину, и запахом обезьянников из ментовок, и гнилыми помойками по берегам рек, и чем-то особенно таким, что не влезает в слова, и томится у самого края сознания, терзая его, словно, коршун, клюющий печень Прометея, про которого рассказывал в школе историк, любитель мифов из древней жизни.
И еще он думал, чего это в самом деле он раздумался сейчас о Сталиных и прочей ерунде? Кода-то давно, ну, там, в середине перестройки и позже, его интересовали эти вещи, политика, одно слово, даже про ГУЛАГ он что-то читал, ему было важно знать про такое. А потом он занялся более существенными делами и похерил всю эту муть к чертям. С тех пор политика (и отчасти история) больше не интересовали Самойловича, пока вдруг он не налетел на…
Он встряхнулся и решил в ужасе, что это все-таки Петр, его работа. Никогда в жизни Самойлович не воспринимал всерьез ничего, кроме своих исследований. А тут вдруг пришли на ум какие-то памятники и ментовки с тюрьмами… Страна вообще. Новости по телевизору. Он отбросил ужас и с облегчением подумал: да, Петр. Потом запнулся, еще раз посмотрел на тополиные ветки у самого носа и вдруг вспомнил, облившись потом: Петр – это же он сам и есть! Что же делать? И как тогда быть?
К концу дня он обошел уже весь город, названия которого не знал или запамятовал, так как с памятью у него вообще творилась разная чепуха: так, он почему-то никак не мог вспомнить, когда у него день рождения. Это его испугало, он начал дергать себя за брови (испытанный прием еще в детстве, когда надо было что-то вспомнить), терпел боль, потом полез в телефон и проверил поздравительные смски от поклонников и друзей. Все было в порядке, разумеется, 25 марта, как же иначе! Что это вообще за чертовщина, думал он, ушедши уже в какие-то дебри на окраине городка, блуждая вдоль гаражей-ракушек, кривых избушек и куриц-пеструшек… или несушек, он не знал. Или забыл. Потому что раньше он знал практически все. Даже про куриц и про то, что предвещает красный закат. И отчего случилась иудейская война, о которой писал Иосиф Флавий. И еще много всякого, не имеющего прямого отношения к благословенному делу, которым он жил. Потому что он был образованным человеком.
А теперь он все забыл: главное, он впервые в жизни забыл – ел он или не ел. Кажется, в середине дня он проглотил мятый вафельный стаканчик с мороженым, твердым, как куриный коготь. Но вот чем он питался потом? Некому было о нем позаботиться, и Самойловича это изрядно огорчало, и он даже жалел себя на ходу. Огорчало ли это Петра, сказать трудно, видимо, все-таки нет, потому что Петр все время выступал и мешал Самойловичу ходить и жалеть себя.
Петр загонял Самойловича вконец, он очень настаивал на мыслях про Нюту и группу. Проще говоря, Петр не давал Самойловичу соскользнуть в ту лазейку, куда Самойлович привык сосклизывать, как бильярдный шар в лузу, каждый раз, когда надо было сталкиваться с неприглядной реальностью. Судя по всему, лазейкой, как понял Самойлович, подталкиваемый в лоб Петром, было что-то… Это самое. Это очень странно звучало, но у Петра как-то получалось, что Самойлович – тот самый, отважный, непоколебимый Учитель, с кучей учеников и последователей, обожаемый народом, был малость того… трусоват. Нет, труслив. Нет, он просто был благоразумен, настроен критически, прозорлив. Он знал жизнь. И жизнь знала его.
Однако, у Петра выходило, что жизнь не знала Самойловича. Да и он был с ней тоже знаком лишь по слухам. И эта настойчивость Петра зверски бесила Учителя и где-то в кустах чего-то (видимо, бузины) чуть не довела его до сердечного приступа… Какая была бы потеря для всех, боже мой, боже мой, не дай бог, чтобы… ох господи, слава богу, кажется, отпустило. Выбравшись из всех этих богоприсловий, он еще немного полежал на… Неважно, где. И к ночи добрался все-таки до мотеля, и там на него посмотрели с брезгливым удивлением, потому что вид у него был не але, как говорил… не помню кто, и он пошел и лег, и чего-то ел из банки, он не понял, что это было, и думал, что теперь он не может вернуться обратно к группе и к Нюте, не может и все.
Иногда, когда он задремывал, что-то вроде Петра брало верх, и он видел чахлые осины и битый кирпич, и большие ивы в неизвестном месте, в зеленом массиве, похожем на проклятый лес. И он знал во сне, что придется ехать на завод, надо, потому что нельзя признать себя трусом в глазах общественности, нет, нельзя, чтобы они подумали, что ты трус, потому что тогда ты лишишься авторитета, они тебя считали самым отважным человеком в мире, борцом с привидениями, покорителем иных миров, да, именно так: великий Самойлович-Львиное Сердце… И вдруг это Львиное Сердце окажется с гулькин хрен… Нельзя, чтобы сердце вдруг оказалось такого недоброкачественного размера, они могут неправильно понять. А кое-кто может и уйти, а потом распространить клевету… И опять он видел ивы, и какие-то ветви, засунутые в пустую птичью клетку и что-то еще щемило, но он не мог допустить и мысли, что…
Под утро Петр разбушевался. Он окончательно получил автономию и, видимо, решил вообще не давать Самойловичу покоя. Он будил его, лез в его сны и показывал ему черно-белые слайды каких-то далеких городов с фабриками и… вообще довольно жутких мест, где кто-то плакал по Герке, какая-то девочка, то ли Маня, то ли Саня, звонила на «другую сторону» по старому телефону с рычажками, громоздкой трубкой и кольчатым проводом и пыталась узнать про него, но с ней все время шутили с той стороны, рассказывали в эту трубку какие-то скабрезные анекдоты вместо правды, и девочка очень огорчалась, а потом Самойлович выяснил (не без помощи известно кого), что это он сам шутил в трубку с девочкой и рассказывал ей скабрезные анекдоты вместо правды. Во сне он отмахивался, кричал кому-то (известно кому), что он в жизни не позволял себе скабрезничать и вообще анекдоты терпеть не может…
Но известно кто не верил и говорил ему: «Все врешь», и Самойлович во сне гонялся за ним с ножницами, которыми он обычно резал пленку, и поливал его каким-то ядовитым растворителем для уничтожения Петров, но известно кто не растворялся, а, наоборот, в итоге поплотнел и из черно-белого сделался цветным и объемным, и Самойлович увидел, что он ошибся, Петр совсем не призрак, а телескоп, и в него можно увидеть разные дикие штуки, только не на небе, а на земле.
Самойлович долго рассматривал в Петра траву возле завода и все пытался заметить следы живых существ, но не мог, а потом увидел что-то такое, от чего у него просто перевернуло сердце и тут опять стало понятно, что это не Львиное и даже не ослиное, а просто-напросто куриное сердце, вареное, из супа с потрохами.
И тут он проснулся и был такой злой и взъерошенный, каким он не помнил себя с пионерлагеря, когда ему за шиворот опустили ужа. Он негодовал, умываясь, ярился, собирая вещи, возмущался, завтракая в столовой-кафе возле мотеля, да так, что от негодования забыл попросить соус к мясу и проглотил кусок говядины, так сказать, всухую.
За рулем внезапно выяснилось, что Петр вообще предпочитает ходить пешком. Это известие доконало Самойловича и совсем бы довело его до белого каления, но здесь Петр – впервые за все время – все-таки пошел на уступки, так как до завода было километров сто с лишним, не меньше.
Они ехали по трассе, все время тяжело чувствуя обоюдное присутствие. Иногда Петр ехал молча, иногда требовал остановки и зачем-то заставлял выходить на траву и просто стоять, слушать шум деревьев. Он очень разнуздался за последнее время, сделался нетерпелив, и порой Самойлович не могу разделить две ярости: свою ярость и Петрову. Петр явно гневался не на то, на что ярился Самойлович, его абсолютно не интересовали драгоценное время Учителя, власть в группе и проблемы авторитета. Его, и это было дико, занимало, жив ли мальчик, и можно ли еще успеть, если что-то с ним случилось, потому что прошло уже больше двух дней. Когда Самойлович это признал, он ошалел и долго рулил, почти ничего не соображая, и чуть было не врезался в самосвал, водила которого отлучился по нужде. Вернувшийся дальнобойщик, судя по жестам, хотел было погнаться за Самойловичем и долго ему что-то втолковывал издали, но Самойлович удрал, и был счастлив, что ленивый водитель оставил планы мести, потому что трасса была пуста, как космос, и просить защиты было бы не у кого.
До знакомого леса он добрался заполдень, так как пришлось менять колесо, ставить запаску, но это было приятно: он мог сказать Петру, что, мол, он не виноват, суровая реальность, грязные будни внесли свои коррективы. Самойлович очень любил это выражение «жизнь внесла свои коррективы», всегда употреблял, где надо и где не надо, но сейчас, после знакомства с Петром слово «жизнь» начало его пугать, и он предпочитал ей суррогаты-заменители. Впрочем, едва ли ему удалось отвести глаза Петру: тот периодически довольно ехидно комментировал Самойловичевы попытки отмазаться и раствориться в тени.
Погодите, а кого все-таки во сне растворял Самойлович? Может, самого себя? Точнее, это Петр гонялся за Самойловичем с растворителем и хотел его из черно-белого сделать цветным… И, судя по всему, так оно и было. Так что ножницы и растворитель из сна принадлежали Петру. На этой не слишком-то дружелюбной ноте, он довинтил колесо, забрался в уаз и погнал. Он не хотел, чтобы Петр победил. Он боялся этого, как пленка огня. В свою очередь, Петр делал все, чтобы Самойловичу было колко, как на еловой лапе: видимо, он тоже боялся, что победит Самойлович, хотя слово «боялся» как-то не шло к Петру, он был слишком уж беспардонным и наглым, и силы в нем было не мерено.
Петр велел Самойловичу не юлить и ехать прямо на завод, но тут Самойлович прямо взбеленился и выкрикнул, что на завод он не поедет, он оставит машину на поляне, как раньше, и пойдет пешком. Он не хотел засвечиваться. И засвечивать машину. Мало ли что… Номера там… вообще увидят… Осторожность не повредит. Тут вдруг Петр употребил крепкое словцо, одно из тех, которые Самойлович всегда выжигал каленым железом из употребления своих учеников. И это повергло Самойловича в такое изумление, что он даже не стал возражать.
Петр сеял страшный хаос: он навязывал Самойловичу непотребное чувство вины и все время его устрашал, а то и ошеломлял. И всю дорогу они спорили.
Сходились они только в одном: в сердце.
То есть, натурально, там было место их схода, их встречи, хотя Петр полагал, что оно – размером с вареное куриное, а Самойлович был уверен, что оно такое же, как у всех людей, обычное, и размер не имеет никакого значения. Но Петр говорил, что имеет, и доказывал это очень просто: каждый раз, когда Петр втискивался в пространство схода (в смысле, куда-то в грудную клетку), Самойловичу становилось больно и дискомфортно. Видимо, тогда в первый раз, в кустах бузины, это тоже был Петр, но тогда Самойлович не мог еще отличить Петра от сердечного приступа. Но Петру было явно плевать на дискомфорт Самойловича, он был занят другим, он говорил: «А вот что делать будем, если мальчика не разыщем»? и «Придется лезть, как раньше, другого пути нет».
Пока прятали машину, Самойловича вдруг озарило, что телескопом то был, скорее, он, а не Петр. Это Петр рассматривал в Самойловиче траву и пытался найти там следы живых существ. Даже, вернее всего, следы одного-единственного живого существа, а именно мальчика. Самойлович сам не заметил, как перестал называть Герку «шкетом», «Шибзиком» и «пацаном». Из всего этого набора не уцелело ровно ничего, и выяснилось, что пропавший – просто «мальчик», без всяких добавлений.
Самойловичу сильно повезло, что остальные любители паранормальных явлений не могли заснять его в тот момент, когда он подходил к заводу. Иначе его можно было бы выдать за ультрафиолетовое изображение призрачной сущности, потому что он был весь белый, даже сияющий белизной, с легким синюшным отливом. Петр очень спешил и понукал его: похоже, что ему совсем не было страшно, он просто не мог думать об этом, потому что очень беспокоился за мальчика и за что будет, если… и так далее. Это непривычное и неизведанное чувство беспокойства за кого-то, странная и дикая вина перед… да, стыдно сказать, перед Геркой, мешали Самойловичу бояться как следует, и даже, может быть, упиваться чувством этого страха.
Он подошел и встал столбом. «Лестницы», - подумал он. Да, правда, лестниц не было ни одной. Они все исчезли. Никакого движения, пусть даже и аномального, не замечалось в разбитых окнах верхних этажей. Завод молчал, но это было не угрожающее, а, судя по всему, снотворное молчание: он оцепенел, как ящер, заглотавший свою жертву, он переваривал ее на остаточном солнце брезгливого тусклого дня.
Самойлович тупо стоял и не знал, что предпринять. Кажется, не знал и Петр, потому что он молчал и думал. Наконец Петр сказал: «Кругом!», и этот приказ тут же начал выполняться Самойловичем беспрекословно, даром, что завод опоясывали те жуткие кусты с колючками, и никакого такого «кругом» быть не могло. Он привычно захлюпал к колючкам, ощущая, как проминается под подошвами земля. «Сейчас будут голоса», – подумал он с тоской. Эта тоска его удивила как будто. «Где интерес? – подумалось ему. – Где кураж»? Ничего не было: ни интереса, ни куража, это да, но, вот что странно: и голосов ведь тоже не было!
Он, не думая, подгоняемый неумолимым Петром, принялся продираться сквозь колючки. В середине отвратительного куста он завяз, как в трясине. Поначалу он рвался, потом вспомнил золотое правило болотоходов: будешь рваться – еще глубже увязнешь. Ищи палку, корягу, бодягу, треногу, ногу… Да, именно ногу, потому что ногой он нащупал что-то крепкое и большое, и это были не корни куста. Он чуть присел – сильно-то никак не получалось – и поводил пальцами над предметом. Это была старая деревянная лестница с круглыми бревенчатыми перекладинами. Она полулежала в кусте совсем неподалеку, и Петр, а может, и оба они, водя ногой, задели за ее нижнюю часть. Кто-то, очевидно, выбросил ее из окна, и выбросил так неловко, что она угодила в колючки и застряла там, как Самойлович. Но не как Петр, потому что тот действовал, не поддаваясь на хныканье Самойловича, который бормотал: «Ну и что мы будем с ней делать? Что? Куда мы ее пристроим? Нам бы самим живым выйти отсюда, а тут еще…»
Кряхтя, он поддел ногой, зацепил лестницу за нижнюю перекладину и потащил на себя. С чудовищным хрустом она запрыгала под руками, придавливая ветки. Тащить было очень трудно, и Самойлович с Петром исцарапались в кровь.
Все вокруг хрустело и волновалось. Он сам не знал, зачем ему эта лестница, но Петр, видимо, что-то такое уже понял, так как тащил почем зря. Действие само по себе было таким нелепым и бессмысленным, что Самойлович просто застонал от отчаяния. Он тянул и тянул, и адский хруст и треск мешал ему думать, что он собирается с этой лестницей делать. За нее, очевидно, зацепилось много всякой колючей дряни, потому что Самойлович с Петром выдирали ее из ежистого месива просто с корнем. И вдруг она подалась, поехала прямо на них, и оказалось, что она едет вместе с куском куста, медленно восставая из гущи вокруг. В ту самую секунду, когда Самойлович осознал, что лестница ему ни за каким чертом не нужна, он увидел, что в ней застряло много веток и некоторые из них даже покрыты зеленым мехом.
Он все еще держал лестницу перед собой, как щит, когда между ее перекладинами высветилось драное пространство дыры: разинув рот от усталости и изумления, он присел и увидел, что и впрямь лестница сломала несколько закрывающих проход ветвей и обнажила неполноту кустов – они росли не сплошным месивом, а просто нависали сверху. И, если смотреть немного исподволь, с точки зрения земли (убравши ветки, закрывающие обзор), то становилось понятно, что можно вылезти под ними, не проламываясь, а просто так – на корточках. То есть, скажем, так: они растут не шатром, а веером, говорил себе Самойлович, отдуваясь, протискиваясь (не без помощи Петра) между игольчатых веток, изжаленный, уязвленный в самое сердце.
продолжение следует…