(окончание)
Честно говоря, он мечтал… то есть, он надеялся на то, что сразу увидит Герку. Почему-то этот исход казался ему самым правильным и, главное, не требующим больших усилий. Но очевидно, здесь вообще никто: ни трава, ни осины, ни болиголов, ни само здание, слыхом не слыхивали про всяких там герок. Слишком уж дико было здесь и волосато. Он выдрался из колючей чепухи, обнаружив, что пытка кустами заканчивается примерно через метр с лишним. Отползши от них на почтительное расстояние, он сел в траву и начал созерцать «другую сторону» – не с этой ли стороны кто-то говорил во сне с девочкой по телефону? Ну, ладно, он, он и говорил.
В данном случае, это была другая сторона завода: точно такая же, как та, прямо зеркальное отражение той, даже и деревья такие же, и трава, но только с одним исключением: в заводе была большая двустворчатая дверь. И дверь эта, судя по всему, висела на соплях… Как говорится, на честном слове и на одном крыле. Они оба уставились на эту огромную, железную дверь, на ее облезлые ржавые крылья, на весь ее когда-то прочный механизм…
Придется вскрывать, сказал Петр. Они встали и пошли, выбирая из волос и штанов колючки. Доковыляв до цели, оба они поняли, что… Нет, это Петр сразу понял, а Самойлович не сразу, он даже хотел себя убедить, что все происходит ровно наоборот… В итоге, после некоторых несильных толчков и обидных высказываний со стороны Петра, стало ясно, что запор снят. Дверь была открыта и ходила туда-сюда легко, даже странно, до чего легко и свободно.
Входить внутрь было очень страшно. Казалось, целая команда призрачных мужиков во главе с Вааловичем затаилась и стережет их там, в темноте. Петр, кстати, не отрицал, что будет страшно, он просто говорил: «Надо идти», и Самойлович понимал, что да, надо. Он рванул железную створку, весящую, наверное, килограмм сто, и она сказала: «Хо», а потом: «Ладно уж, влезай, малохольный, куда пропуск-то запендюрил?» Самойлович пролез между створками, думая, что все это подозрительно напоминает что-то из рассказов о привидениях. Он как-то не совсем осознавал, что двери, в принципе, говорить не положено. Хотя, может быть, ему просто померещилось со страху…
Сейчас он даже с некоторой странной благодарностью ощущал болезненное присутствие Петра где-то на краю сознания. Видимо, пока Петр решил держаться особняком, предоставив Самойловичу относительную свободу действий. Надо было пользоваться. Он несмело пролез в щель и обомлел.
Ногами он попирал вороха полуразложившихся газет, бумажная труха и что-то, больше всего похожее на пепел, сладко взворхнулись при его появлении, будто просыпаясь. Казалось, кто-то произнес «ась», и потом еще раз «хрясь» или похожее слово. Он вглядывался в пыльный сон разума, в данном случае представленный непомерным цехом с непонятными агрегатами вдоль стен, вроде как вентиляторами, и в центре ржавело это… видимо, бывшие станки для изготовления… для штамповки, ладно, какая разница… Нет, это важно, надо думать о чем-то спасительном, житейском, просто о том, что когда-то в этих стенах тоже была жизнь и…
- Тшш, - сказал Петр. - Замолчи.
И впрямь, надо было помолчать, надо было просто двигаться, думать, куда идти, где искать тело… То есть, не тело, а мальчика, мальчика, конечно.
- Ты хочешь сказать, что мальчик здесь, у них? - спросил Самойлович Петра.
- Не знаю, - сказал Петр, - разве я могу знать? Надежда есть, что он жив.
- Ну, разве что надежда, - сказал Самойлович. Петр ничего не ответил. Он ничего не ответил, потому что к этому времени Самойлович наощупь уже пересек ползала, то есть, тьфу ты, полцеха, и хотел… Марево стояло в цеху. Из больших окон тек кислый молочный свет.
И странный звук тоже тек по вязкому и пыльному пространству. Кто-то шел навстречу из коридоров, продвигаясь навстречу Самойловичу. Под ногами взрывались газетные вихри. Шелест. Шурканье. Но хуже всего было то, что ног было много… Ну, если и не много, то явно больше одной ноги.. То есть, двух ног… Это не Герка, нет, это не Герка, уж больно тяжелая поступь, мальчик так не ходил, он все время прыгал, летал, он был заводной, шустрый, он не ступал тяжело на всю лапу. А ведь звук странный, прыгающий тоже, но по-другому, как будто слон прыгает… Рывками так, ступ, ступ… Он прислонился к железяке, торчащей из стены, и даже вцепился в нее руками. Он так дрожал, что у него тряслась голова. Неужели это одна нога?
Крайний из боковых коридоров, похожих на подземный спуск, бело замерцал, словно там включили испорченную лампу дневного света. Кто-то вдвинулся в проход, туша заполонила цех, вокруг туши обозначалось примитивное свечение, как гало вокруг луны.
Самойлович никогда не думал, что человек ходит так близко от животной смерти. Что можно вот так – хоп – и просто от ужаса выдраться из желания жить и перестать это делать. Делать жизнь. Трудиться телом биологически. Потому что он – хоп – и вышел. Он даже не успел понять, что в груди сжалось до размеров клопа, и дыхание отключилось само.
Где был Петр? Почему он остался один? Он молча снимал цех, тускло и бело освещенный лампами дневного света. Он видел теперь – сквозь чуть мутноватый, но вполне пригодный объектив, поднесенный к его глазам, – что здесь стояли койки, железные с шишечками койки, только очень большие, в два раза больше, чем надо. То, что он в живом виде принял за станки, были как раз эти вот койки с матрацами в лиловых пятнах. Вдоль стен стояло то, что он принял за негодные вентиляторы: большие, очень большие луки. Может даже не луки, а арбалеты, но Самойлович не знал, чем лук отличается от арбалета, просто слово обозначилось само, так как это луки были мосластые, громоздкие, как кости мамонта, и, наверно, тяжелые.
Тут он вспомнил, что уже был здесь, да, разумеется, был, разумеется, был, был, был. Вот кострище, ямина обугленная в середине: то, что он сослепу принял за включенный и громыхающий телевизор был, разумеется, костер. Да, большой племенной костер. Ох, какое облегчение! Значит, вот что это было! А я-то гадал, я то-думал! Это они вокруг костра плясали, созыв племени, племя собралось в Большом Доме! То-то я даже их видел тогда, видел краем глаза… А теперь-то я все-е могу видеть, все-е…
Он стоял, смотрел в объектив и тянул «все-е», и ему было так мутно, так понятно, так превосходно, такой звон был вместо Самойловича, такое эхо… Эхо, кстати, здесь было повсюду, это не он один был эхом, это все охало и ухохатывалось, особенно то, что было в дверях. Он нацелил объектив: Пахомовна! Ох, как приятно видеть знакомое лицо! Она прыгнула ему навстречу, помавая рукой, как оживший идол Ленина, только у ней не было кепки, а вместо кепки был тюрбан, и она была немного другая, чем раньше: то есть, разумеется, она была все та же баба, но только очень большая баба, больше прежней, а вместо лица у нее был паяльник и два прибора ночного виденья… То есть, нет, у нее было как бы лицо, но паяльник там тоже был; этого, правда, Самойлович не мог объяснить, но здесь такое было возможно. Вот ведь, койки-то на самом деле, койки-то: они были костяками каких-то страшных животных, медведей или мастодонтов, он в таких вещах не разбирался.
- Научим, - сказала Пахомовна. И ее голос ударил в Самойловича, как кочерга по перевернутому ведру, и Самойлович издал замирающий звук.
- Про кости-то, - сказала Пахомовна. – Не терпится тебе про кости-то узнать?
- Хочу, - сказал он, сладко трепыхаясь, как газетная бумага.
- Ну не манди, - велела она. - Будет тебе… скоро будет… сасао…
- А? Что будет? – сказал он, расплываясь… - А где же все? Где все?
- Ишь какой прыткий, хрен моржовый, - с лукавой фамильярностью высказалась она, - Что тебе все? По делам ушли они, понял, скоро вернутся, а ты пока со мной побалакай, не побрезгуй…
- А ты откуда здесь, Пахомовна? – спросил он, сладостно чувствуя, что может говорить с ней на равных.
- Сказал тоже, недомерок! А где ж мне быть-то, как не в Доме? – спросила, мерцая, Пахомовна, впрочем, как-то выжидательно.
- А-а-а, это, а где он, то есть, я хочу сказать, вождь, он где? – немного пугаясь, спросил Самойлович.
- А ты поперек батьки не лезь, - сказала она размеренно, но вроде как вяло. – Не пускай пузыри-то… В свое время… В свое, значит, время и скажу…
Самойловича качало, и в объектив он видел вроде как из коридоров что-то тянется… Будто клобуки и черные рясы или длинные шкуры… Что-то темное, густо отливающее черносливом, налезало из всех щелей, что-то навроде тараканов.
- Ну, ихх-х, - сказала Пахомовна озабоченно. – Наши возвращаются. Поспешить надо.
Самойлович был не против поспешить. Ему даже приятно было поспешить вместе с Пахомовной, вот только он не знал, куда и зачем они должны спешить… Тут было не очень уютно. Может, есть другие, так сказать, хоромы…
И Пахомовна, видимо, это понимала: она заколебалась, затряслась с удвоенной силой и притопнула – нетерпеливо, даже с раздражением. Самойловича вдруг схватило сладкое и отвратительное предчувствие: оно схватило его за самый низ живота… ну, за то место, где мог теоретически быть пах, и глубоко с намеком, кольнуло. Он потянул носом (опять же, в теории у него мог быть где-то нос): пахло здесь… Пахло здесь то ли карболовой кислотой, то ли хлоркой, то ли… Запах был тошнотворным.
- А пахнет чем? – спросил он, опять дивясь своей смелости и находчивости в разговоре.
- Валуевичу почет оказать надо, – сказала она. – Готовятся они. Ну, раз сам допер, значит, судьба твоя.
- Что знаю? Я не знаю… Я так просто спросил… - блеял Самойлович, но она его перебила.
- Знаешь, небось. Сколько жду тебя, чего раньше не шел?
- Вы меня ждете? – спросил он еле слышно. – А… почему?
- А с конструктивным предложением к тебе, – сказала Пахомовна, усмехаясь. – Тебя когда Люда привела ко мне, так ты не ссы, друг сердечный, ей приказано было тебя за яйца – и ко мне… Я то тебя сразу раскусила, чуть ты из леса вылез, вот и послала баб-сестриц…
Идея о том, что Пахомовна его сразу раскусила, разгрызла своими зубками даже понравилась Самойловичу.
- А что? Что ясно? Что вы имеете? - затрепетал он в истоме. Объектив медленно чернел. Он не мог разглядеть всего, хотя очень хотел: это черное могло быть опасно.
- Не боись, - хихикнула Пахомовна, - свои.
- Да не боюсь я, - сказал он, - Еще чего!
- Вот и правильно, чего своих бояться-то? Ты ж наш, ты глазастый, видишь то, чего другим не дано… Ну, тебе и карты в руки…
Каждое слово Пахомовны ласкало его несказанно, просто маслом мазало по животу. Она даже как-то по-другому говорила, чем раньше, вкрадчивее, задумчивее…Он стоял – допустим, что он стоял, хотя на самом деле, может быть, и нет – и покачивался в такт ее речам. Хорошо! Только вонь эта…
- А что ж Валуевич-то? Где он? – все-таки решился он напомнить. Эту тему надо было прояснить. Ну, просто для общей безопасности положения.
Пахомовна отреагировала странно. Она повела своей мордой по сторонам, понюхала и вдруг снова подпрыгнула. Прыгала она тяжело, но не в этом дело… Честно говоря, ему показалось, что там, под юбкой у нее… Ну, в общем, не было одной ноги… По крайней мере, она не просматривалась. Но, вероятно, это был обман зрения…
- Ну, кажись, все в сборе, - булькнула Пахомовна вдруг. И он огляделся – в смысле посмотрел в объектив и заметил, что черное наползло конкретно, выстроилось по стенам и луки вроде как подняли… В знак приветствия… Ну, не стрелять же они в него вздумали… Зачем? Пахомовна же сказала, что он – свой…
- Ты говоришь, я глазастый, - он был польщен и трясся со страху, млея в истоме… - А чего ж я их не вижу? Ну, то есть, вижу, но плохо?
- А это тебе решать, глянь, вон как пахнет-то… Это на выборах завсегда так пахнет… А вот как выберут, сразу и вонь переменится, другая будет… Пивко будет.
- Каких выборах? – спросил Самойлович.
- А чего ж думаешь, они собрались? Тебя выбирать. Ты ж у нас один кандидат…
- К-какой к-кандидат? – чирикнул он, пытаясь оглядеться.
- Как какой? Ты ж Валуевич. Ты не сри. В вожди тебя выбираем. Обряд посвящения захерачим…
Самойлович хотел возражать, говорить, что произошла какая-то путаница, недопонимание, одним словом. И вместе с тем – и это было хуже всего – он ощущал, что всегда это знал, знал с самого начала, и это нельзя было объяснить, а только принять к сведению и...
- Какой еще обряд посвя…? Что… что ты гово...? Что вы будете делать? Почему Валуевич? – выразил он свою мысль, надавливая на низ руками, ощущая, как из него, как из использованного тюбика с зубной пастой почти уже ничего не выдавливается.
- Да што? – вымолвила Пахомовна даже как-то просительно, с уважением. – Ты што думаешь, я мозги тебе конопачу? Валуевич ты. Мужик мой, то ись. Давно тебя жду… Истосковалась по тебе…Ты ж из самых что ни на есть наших. Ядреный… Ишь, огурчик… - добавила она с удовольствием и причмокнула всеми губами.
- Ты не смотри, голубок, что у них рож не видать, - сказала Пахомовна веско. – Это они к выборам готовятся… Они при исполнении… В этих…. В бронетанковых шлемах. А бабы – в полиэтилен пока завернуты. Ждут, когда их развернут опосля... А ты не боись: выберут они - служить тебе будут, ты не думай. Их много… А со мной ты власть будешь иметь. Власть, ты ж всегда хотел такую… Зубами землю прогрызал, сколько сил угробил, все рога обломал, чтоб только банду придурков свою сколотить… Всем жертвовал, на все шел! А со мной – другая музыка, со мной тебе, командир, все даром! Там бросишь свою хуебень, а здесь-то, здесь - кушай с маслом! В Доме будешь жить… И будем всеми крутить... Все наше будет. Я приходить к тебе стану… А они - сила, ты не думай! Да и не только что тута, в «Пролетарии» они сила… В стране их много, лопатой не отмахаешься!- тут она хихикнула визгливо. - Ну, чего пялишься, как неродной?
-Так они ж вроде как… они мертвые, что ли? – спросил Самойлович тихо.
Пахомовна обиделась. Она замолкла и стояла, качаясь, мерцая на него своими приборами. Вокруг угрожающе гудело. Он слышал голоса, но издали, как сквозь пять слоев марлевого компресса. Наконец, она махнула кому-то своей граблей, шум немного прибило. И тогда она ответила, уже с раздражением (и это испугало Самойловича, который не хотел с ней ссориться):
- Чего мертвые? Сразу и мертвые тебе, разбежался! Просто они без сознания, как ты вот сейчас. Ну… эта, почти как ты. Усек? Ты чего ж решил, что ты помер, что ль? Брось пиздить-то! Ты живой… только.. это… не совсем… как бы… Без сознания они, потеряли его, и ау! И ходят теперь так… Налегке… Счастливые ходят. Активно строят общее кащеево будущее… Они живут рядом, но их не видно… То есть, это… не всем видно. Потому как они без сознания. А тебе зачем сознание это припадочное сдалось? Да и чего сознавать-то? Мало ты сознавал? Помогло, ну?
На мгновение Самойлович прямо вздернулся от радости. Он уже не ожидал такого известия. Он думал, что умер… Потом он подумал, что даже не понимает, что имеется в виду. Ну, да, потерял сознание… И они все тоже… Это, конечно, неприятно, но… не смертельно. Он усмехнулся своей шутке. Потом он еще поворочал мозгами (как сквозь вату) и сказал:
- А чего ж я их не слышу почти..? И вижу плохо? Если они как бы… И я как бы? .. И кого же я видел тогда на пленке?
Тут Пахомовна подобралась. Даже покраснела как-то. В смысле, налилась красным светом, вся. Она оглядела цех, и торжественно, по-парткомовски весомо сообщила собравшимся:
- Так ты ж не они. Может, ты себя там и видел, откуда мне знать? Ты ведь, блядь, могешь. Ты много могешь. Тебе потому и предложение такое поступило, слышь, что ты – не всяким пиздоболам чета. Тебе чего, мозги отшибло, дарагой мой человек?
Мозги Самойловичу, наверное, и впрямь отшибло, потому что он даже качаться давно перестал. Сладострастие свернулось клубком в паху, страх все сильнее давал о себе знать.
- Я… не понял… - сказал он.
- А чего тут не понять? Ты могешь, да не все так, на два щелчка, тебе будет. Твоя сила где? Я тебя почему позвала? Ты что же, думаешь, она в тебе, сила, сморчке зеленом? Неет, ты нам Петьку припаши к делу. Заставь его. Это Петька в тебе сила. Давай Петьку сюды. Давай Петьку нам – будешь видеть под землей на двадцать метров.
Сначала Самойлович изумился. Ни про какого Петьку он ничего не помнил. Но тут что-то его кольнуло, в то место, где в относительно живом виде у него было сердце, и он резко и горестно вспомнил про сердечный приступ, машину… Петр!
Пахомовна, не таясь, за ним наблюдала. Она сплюнула вбок и сказала, не таясь:
- А ты, овощ, не допетрил, решил, что один можешь править? Нет, не выйдет. Это я тебе говорю. В тебе сила большая есть, ты народом управлять можешь, но ее приструнить надо. Она что-то у тебя забарахлила, шофер, куда-то не туда поперла… Надо ее того… К делу приставить. Вот тогда и будешь ты Валуевич. И власть тебе будет, и почет. Ну, и от меня получишь что требуется… тоже… за мной не заржавеет… - она снова хрюкнула.
- А как же, как же я… мы… это сделаем? - забормотал он, тяжело соображая, что то, что от него требуют, очень трудно сделать. Потому что… Как бы это сказать? Петр, конечно, сила. Сила чего? Неважно, главное, что это сила есть. Тут, конечно, Пахомовна проговорилась. Случайно с языка сорвалось. Теперь понятно, что такое Петр… Ну, как-то там относительно понятно… Но как эту силу поставить на службу Пахомовне с народом Большого Дома? И где она? И захочет ли она ставиться на эту службу? И что-то еще его тяготило... Он что-то вспомнил, даже не то чтобы вспомнил, но что-то его начало мучить, что что-то он такое забыл…
- Это-то? Легко! - выкрикнула Пахомовна, мерцая и светясь. – Обряд посвящения пройдешь, глаз один тебе вынем, и будешь пахан. И станешь ты целый. И Петька глупостями мешать не будет. Его сила в нашу власть перейдет. Если такого Петьку да в правильное русло, значится, перевести, он тут весь завод запустит по новой, слышь? Ты и раньше им пользовался, да только ты не выбирал: так просто пользовался, по-козлиному. А теперь уж так нельзя. Теперича как полагается надо. Теперь ты выберешь, как герой, как вождь народный. Отречешься от него, от Петьки, он же враг народа. Так и заявишь: я мол, с народом теперь, а он нет, он агент… этой… вражеской разведки… И целый сразу станешь, вылечим тебя, как это говорится, ну? Не Петька будешь да Самойлович, а целый Валуевич… Ну чо? Разве не вставляет?
Идея отречься от Петра, как от врага народа, окончательно поразила воображение Самойловича, и оно, отпущенное на свободу, так сказать, не сдерживаемое ничем, исступленно завертелось на месте. Он задышал так часто, что объектив запотел, как окно в бане. Стать целым – эта идея казалась заманчивой. Он мутно помнил, как больно, дискомфортно и дико было ему с Петром. То есть, оказалось, что он помнит. Но тут было что-то еще… Даже не глаз этот… Хотя такая перспектива не очень прельщала… Ну это там… детали…
Нет, получить наконец в свое распоряжение не жалкую группу добровольцев-любителей, а племя завода «Красный Пролетарий» и окрестностей – это было слишком уж, как бы это выразиться, соблазнительно, даже логично – после всех трудов, всех поисков… Он боролся и искал, нашел и не сдался… Он поступил правильно. Он действовал в рамках разумной необходимости. Что в ней было разумного, Самойлович не знал, но это выражение вылезло откуда-то из глубин и обрадовало его своим незрячим пафосом. Да, ему было, что терять. Другие, может, что-то жалкое потеряли, какое-то ничтожное сознаньице, такое слабохарактерное и вялое что его даже и в лупу не разглядишь, а Самойлович был совсем другое дело.
Он даже и не потерять собирался, а добровольно отдать то, что имел... Ради общего будущего… Ради жизни на земле… Ради всяких таких вещей… И еще потому, что его подмывало это сделать. Какой-то зуд в разных местах... Все-таки володеть кем-то - это зверски сексуально. Даже когда с одним глазом… Пахомовна ласково кивала ему большой разнокалиберной головой. Оставалось только понять, как эту операцию производят. Судя по всему, готовилось не самое аппетитное зрелище, но зато потом…
Но – странное дело – он говорил себе все это, но… (Все призрачные окружающие, жужжавшие и зудевшие, как ночные комары, которых толком не видишь, но слышишь всегда отчетливо, как пилу, наверное, улавливали то, что он там плел глубоко внутри: по крайней мере, Пахомовна точно что-то интуичила, она так ухмылялась, что паяльник дрожал)… Да, так вот: он говорил себе все это, и в то же время… Он стоял и сам себя тяжело презирал за то, что собирался сделать. Почему-то для презрения силы нашлись. И еще для незаконченной жалости к кому-то. Для остального нужен был Петр, которого Самойлович решился принести в жертву.
…Он помнил, что, когда они с Учителем влезли в окно, Учителя сразу будто хреном смело, как говаривал шибзиков папахен. Ну, то есть, буквально через пять минут, когда Шибзик прибежал обратно из коридора, чтобы поведать Учителю, что в коридоре имеется лестница вниз, Учителя в цеху уже не было. Не было его и в соседних помещениях, где стояли пластмассовые бутыли из-под пива столетней давности и висели прикольные надписи на стенах. Сначала Шибзик ничуть не испугался, потому что решил, что Учитель где-то тут, типа игра теней.
Подумав, он решил никого не звать, а так просто поискать-пошарить, как говорят, по периметру. Но из пошарить ничего не вышло, потому что большинство помещений оказались темными, без окон, и воняли, и никакого Учителя там, конечно, не могло быть. Тогда Шибзик снова вернулся в первый цех. Первый цех, тот, куда они сначала влезли, был местом неприятным, тоскливым, совсем заброшенным. В углу стояла большая хрень, типа как вентилятор, и все. И два-три ржавых станка у стены. Тут Шибзик решил все-таки позвать Учителя – хотя почему-то глотку драть здесь его не прикалывало, но он не стал париться по этому поводу и уже открыл рот и вздохнул поглубже, чтобы…
И тут он налетел на неожиданное и весьма ощутимое препятствие. Выяснилось, что он не знает, как позвать Учителя, то есть, как именно к нему обращаться. Не орать же на весь завод: «Учитель, Учитель»! Глупо и как-то… дико. Как позвать того, кто пропал? Шибзик стал вспоминать. Очень быстро он пришел к выводу, что за все эти годы он ни разу не обратился к Петру Самойловичу по имени-отчеству. Другие да, обращались. Это к бабке не ходи. Кто-то даже называл его «учитель», особо приближенные говорили «наш», за глаза - так просто, без имени. «Наш-то не хочет ехать на Волгу, говорит, там энергетика низкочастотная», ну, и всякое такое.
Но вся проблема была в том, что, как выяснилось, Шибзик вообще никак к нему не обращался. Поначалу стеснялся, чего уж там, а потом, когда попривык, стал говорить просто «вы», без всяких там выкрутасов. Кроме того, Учитель частенько его прикладывал, щучил почем зря, звал «дураком» и «пэтэушником», поэтому при первых признаках недовольства Шибзик немедленно давал деру на ментальном уровне и развил в себе завидную способность увиливать, усклизывать и улепетывать от Петра Самойловича со страшной быстротой – опять же на уровне как бы астральном, невидимом глазу. При таких отношениях обращаться к Учителю прямо никак не получалось. Вот и заехал Шибзик в тупик, едва только понадобилось позвать Учителя безо всяких запятых.
В итоге он все-таки крикнул: «Вы слышите? Где вы? Это я, Герка! Эй!» Но от крика ему самому сделалось так тошно, что он тут же прекратил. Даже не тошно, а пипец, как страшно. Прямо башню сорвало. Он никогда раньше не пробовал кричать в огромном пустом и темном помещении и не подозревал, сколько эха накапливается в таких местах. Такое эхо, наверно, прикалывает то, что оно отчекрыживается от каждого угла, и долго пилилюкает потом неизвестно где – как посторонний голос всяких там сущностей.
Герку заштырило конкретно, и он просто не смог больше орать. Пришлось, как выражались некоторые умные люди еще в школе, убавить волюме. Он принял решение искать просто так, кроме того, ему казалось невозможным, что Учитель возьмет и так вот уйдет. Да и как тут уйти, куда? В окно он бы не полез, это Шибзик знал наверняка, а другого выхода здесь не было. И мимо Шибзика он тоже не смог бы просочиться – нереально, и все.
Шибзик побродил еще по невнятному и заброшенному этажу, раза три, пересиливая себя, все-таки крикнул: «Эй, где вы?», но никто ему не ответил, кроме долбаного эха. Через полчаса примерно взмокший от беготни Герка понял, что страшно ему не за себя. То есть, за себя тоже, но за Учителя больше. Не таким-то уж громадным был этот самый этаж, если можно было за час три раза его просканировать.
Сканировал Герка на совесть, он перепроверил главный цех, подсобные помещения и место, сильно смахивавшее на бывший склад. Там валялись ведра без ручек, корыта для цемента и прочая хрень. Весь этаж был полный отстой, ничего интересного, все старое, ржавое, заброшенное. Через час Герка понял, что Учителя на этаже нет, что разминуться они не могли, потому что Герка выбегал в коридор на пять минут, и Петр Самойлович, выходя из главного цеха, должен был стопудово напороться на Герку. И все же за эти пять минут Учитель умудрился куда-то деться, хотя деваться здесь было некуда.
Герка клял себя и материл, что побежал на разведку, не дожидаясь Учителя. Потом он убедил себя, что Учитель просто спустился вниз по лестнице на следующий этаж. Место было реально тоскливое, штырило здесь не по-детски. Поэтому за Учителя было как-то даже не то что страшно… а просто хотелось его выдернуть отсюда. Шибзику триндец как хотелось слинять – но не одному. Он знал, что без Петра Самойловича не уйдет. То, что Учитель мог взять и исчезнуть из мира живых, не давало ему покоя. Потому что мир живых без Учителя был совсем не тот, это был беспонтовый мир, чего тут говорить, голимый мир.
Еще через час Шибзик совсем охренел. К этому моменту он уже избороздил весь следующий этаж, спускался и поднимался по ржавым лестницам, натыкался на темные и малопонятные предметы, два раза впечатался головой в сволочные балки, выпирающие из потолка, сидел на груде каких-то шлакоблоков и не выткался, где бы еще почекать, потому что чекать было уже просто негде. Еще через полчаса он пришел к неутешительному выводу, что заблудился и даже не помнит, на каком именно он сейчас этаже. Лестница на тот, верхний этаж, пропала из глаз, лестниц тут вообще было зашибись, как много, и все одинаковые, как ребра батареи. Завод оказался огромным, даже слишком.
Как же так? Как мог Учитель так его кинуть, так просто взять и уйти? Нет, он, конечно, не мог, он реально не мог. Значит, остается одно – поверить, что с Петром Самойловичем че то не то стряслось. И Шибзик верил. Но из этой веры проистекало одно крайне важное следствие: раз так, Учителю надо было помочь. Но как? Для начала надо было его отыскать.
Пока Герка мариновался на неизвестно каком этаже, пытаясь выбраться на свободу и отыскать свою драгоценную пропажу, внутри завода резко стемнело. Это была ночь, темнота, а в темноте можно было здорово навернуться. В голове у него тоже было темно, там крутилась одна-единственная фраза из инета: «Суслег – это мелкий степной медвед», но к чему она там крутилась, Герка не знал.
Учитель пропал, он и всегда был такой… вроде как пропадающий… Он был сила, он был круче всех нас, а мы так, грязь под ногами… плевки типа. Мы ему: «Респект и уважуха», а он нам: «Ну ладно, так и быть, я проводник этих… пришельцев и всяких там потусторонних энергий, я избранный, как в этой, как в «Матрице»… Уважайте, пацаны, только отодвиньтесь на метр…» А Анна Евгеньевна, она так и ваще запала на него… Все время жалела его, реально жалела: куда пошел, да что съел, да как спал… Это все потому, - сказал себе Герка, - что он был отдельный… Ну, как бы это выразиться, во: плевать на всех хотел. Одинокий, как Спайдермэн… Или как враги Спайдермэна: Желчный и Кровавый.
- Е-мое, – сказал себе Шибзик. – Че ты гонишь, че ты гонишь, я тебя спрашиваю? Это же Учитель. Он сила. Он круче всех нас. А это значит, что жалеть его нечего, он сам это… кого угодно…
И тут измочаленный вконец Герка (упавший на пол где-то в коридоре, лучше сказать, в одном из черных коридоров, где скрипели фанерные двери, и что-то бухало в глубине) заснул. Усталость доконала. И во сне он понял, что не может выйти, потому что дверцу заклинило. Бывают такие шкафы, у них тоже был такой – как гробешник огроменный из фанерного листа, с наклеенными рейками… В детстве Герка прятался за шкаф и сидел там часами, особенно во время разборок мамани с папахеном. Но только теперь Герка сидел не за шкафом, а в нем. Там было мрачно и беспонтово. Герка дергал дверь, но она не открывалась, при этом в шкафу ничего не было. Ваще ничего. То есть, не на что было отвлечься. В шкафу была пустыня сердца.
Во сне Шибзик метался по шкафу, который раздувался до гигантских размеров, как паук - когда нажрется. Выхода не было, только одна щель в дверце, но сквозь эту щель Герка не мог просочиться, как не крути, он же был человек, а не паук. В щели было светло, Герка стал глядеть. Его прямо здорово всуслило, когда он увидел, что шкаф-то, оказывается, стоит в лесу – прикинь, в лесу, типа на поляне стоит. А вокруг деревья. А потом он увидел Учителя. Тот выдирался из чащи, весь в репейниках, в колючках, вроде как бежал за кем-то, лохматый, серый, одним словом, таким Герка еще никогда Учителя не видел. Но он очень обрадовался, прямо офигел от счастья, он завопил из шкафа, что он здесь, что ура, но Учитель, похоже, его не слышал, он встал на четвереньки, как маленький, и пытался что-то такое рукой из-под шкафа достать. Он плакал, он реально плакал, Герка видел, что серый воротник его куртки почернел от слез.
Он все шарил под шкафом, его рука бестолково стукалась снизу о днище, но Герка уже не мог кричать, потому что он не знал, как позвать Учителя, он думал во сне, что надо позвать, но как же его зовут, у него же есть имя, не кричать же, как дурак: «Учитель»! А потом Шибзик увидел сквозь щель, что Учитель вскочил, как ошпаренный и за кем-то погнался, за кем-то мелким… Что-то, похожее на желток, прыгало в сторону леса, и тут Герка разобрал, что это был мелкий суслег, такие бывают на открытках, и Учитель плакал, реально плакал и все пытался его схватить. Но суслег уворачивался, и под конец стрельнул куда-то вбок и пропал в лесу…
Герочка, Герасим, - сказал Герке кто-то, он не мог увидеть, кто, но это было и не нужно, потому что так его теперь никто не звал, а раньше... Герке стало тепло и приятно. Но он не мог вот так на раз взять и обрадоваться, потому что ему было жалко Учителя. В этом сне Петр Самойлович был такой же, как все, потому что он плакал, блин, как все люди. И от этого Шибзику было его жалко. Он думал во сне: где же он лоханулся, что пошло не так? На каком витке он проскочил мимо Учителя? И есть ли здесь призраки и всякие сущности или нету? И что делать, если они все-таки есть?
И еще он боялся леса. Он же сидит в шкафу. Ведь так? А шкаф типа в лесу. А в лесу эти… Покойники в касках и с вещмешками. Ситуация патовая, как говаривал Учитель. Шибзик не знал, что значит, «патовая», но ему нравилось, как звучит это слово из ученого мира.
Потом, уже просыпаясь, он вспомнил, что «Герочкой и Герасимом» звала его сестра Сонька, «Герасим» был этот, из фильма про собачку, который они оба смотрели; и что как-то раз, когда ей было лет восемь, она рассказала Герке прикольную штуку: один шизанутый дед на улице пристал к ней с разговорами и научил странной штуке: что те, у кого чистое сердце, смогут прямо так, за здорово живешь, увидеть Бога.
У семилетнего Герки не было ни малейшего желания видеть Бога – еще одного шизанутого старика, с Геркиной точки зрения, – и он уже совсем решил обсудить что-нибудь более насущное, когда Сонька вдруг сказала задумчиво: «Слушай, Герасим, а я бы хотела, чтоб люди видели… ну, Бога. Он бы тогда помогал им и запрещал бы мамам бить своих детей… А еще, когда мы умираем, нам было бы весело, потому что мы бы знали, что он вот тут, и не боялись бы. И ничего плохого мы бы не могли видеть, ну, страшного, адов всяких или оживших мертвецов, потому что мы бы видели Бога все время и все». Тут Герка очень удивился и сказал что-то умное, типа что Бога нельзя увидеть, потому что он на небе, а мы на земле.
Но упрямая Сонька не сдавалась: «Нет, этот дедушка сказал, что когда сердце чистое, можно прямо так… А что значит чистое? Ну, руки я мою перед едой, мамка проверяет, ну, уши там чистю… А сердце как? Я же внутрь к нему не влезу». Герка не знал. Но он не захотел ударить лицом в грязь. Он сказал: «Ну, ты даешь, это ж все знают: взял, выпил чего-нить там, ну, это… Комету. Он же все микробы убивает». Соньке эта идея понравилась, и они стали сочинять, что можно такое выпить, чтобы вымыть сердце изнутри. Сонька сказала, что бабушка для сердца пьет валидол и коловардин, а потом еще Герка придумал, что нельзя курить, потому что это грязнит сердца людей. Сам он втайне от папахена уже пробовал смолить в школе, в туалете, естественно, каждый раз страшно перхал, и пацанам приходилось колошматить его по спине (что они и делали с огромным удовольствием)… В общем, его мучила совесть.
Но сейчас Герка подумал, что это… ну, эти Сонькины глупости, были как бы… ну не совсем глупости, что ли… Он бы дорого дал, чтобы рядом сейчас был кое-кто… Нет, не этот шизанутый бог, конечно (представление Герки о боге не особо сильно переменилось с допотопных времен детства)… Да, вот сама бы Сонька и была. Та, маленькая Сонька из памяти. Он думал во сне, что это странно, но он больше не боится, что Сонька к нему подселилась, это все туфта, никто ни к кому не подселяется, думал он, это я просто тогда маленький был, вот и верил во всякое такое…
К слову сказать, верил во все это Герка еще день назад, но почему-то сейчас уже не мог верить. Не получалось. И во сне ему казалось, что это он верил тогда, в семь лет во всякую херню, а теперь уже нет. Ему было страшно, и он хотел, чтобы рядом была Сонька.
Только теперь он ясно видел, что всякие там сущности – они по одну сторону баррикад, как говорила Анна Евгеньевна, а Сонька – она по другую сторону баррикад. То есть, Сонька – не сущность, не привидение и не курская аномалия. Потому что он ее как бы… уважал что ли… Ну да, уважал, и поэтому не мог бояться. А вот Учитель – он по какую сторону этих самых баррикад? Черт его знает… Явно не по ту, где Сонька. Они вдвоем как бы не монтируются… Но тогда по какую же сторону баррикад его искать?
Под конец сна Герка так запутался с этими мудильскими баррикадами, что уже не мог въехать, где он сам: он-то теперь по какую сторону? Во сне он метался туда-сюда, расшвыривая ящики и застревая ногами в шинах (откуда-то у него всплыли эти шины, а, из телевизора…), а в него бросались «коктейлями Молотова». Но вот кто бросался: папахен, Учитель или Анна Евгеньевна? Сонька не могла, это точно. В этот момент один из «коктейлей» просвистел мимо шибзикова уха и впечатался в стенку шкафа. Грохнуло, как снарядом по башке, Шибзик вскочил и понял, что вокруг темно, что он спит в коридоре, а снизу долетает гнусный какой-то шум, будто там кого-то лупцуют.
Он поднялся и, щупая стены, побрел на этот шум. Отзвуки битвы с коктейлями еще стояли в ушах, и он не мог сразу понять, где он – во сне или на заводе (что, впрочем, тоже было мало похоже на явь). Сначала он подумал, что шум – это хорошо, потому что там, значит, люди. Потом он подумал, что откуда там могут взяться люди и всякое такое. Потом он подумал, что раз шум, значит, там один человек. Может, упал или там что. Сломал ногу. Кричит. И Шибзик нашарил в рюкзаке и включил фонарик (оказывается, захватил с собой, ура) и бросился туда, вниз.
По дороге он еще успел подумать, что жаль, у него нету с собой «денег преисподней», тех самых, китайских, для призраков, или на худой конец загробной кредитной карты – так, на всякий случай, а вдруг придется выкупать Учителя. То есть, он дал бы карту Учителю, а тот уж сам стал бы торговаться… А как же они снимают деньги с карты? Сколько стоит выкуп живого из преисподней, это, наверное, только китайцы знают, они же изобрели это загробное бабло… Он промчался по коридору, побегал, (вот засада, ни одной лестницы, ну ваще, куда они все заныкались), потом чудом лестницу нашел и, царапая руки о ржавые перила, поскакал вниз, вниз, вниз, ступеньки прыгали, свет мотался туда-сюда. Он не мог больше думать о том, что ему страшно, что вокруг темный завод, он ликовал, что Учитель все-таки нашелся, и это ликование составляло, так сказать, ему компанию. Он был не один. Не один.
Так он доскакал почти до низа, замер на лестнице вслушиваясь. Шум прекратился. Он спустился еще ниже и прямо ударился там о темноту. Ее можно было потрогать, она не просвечивалась, она была холодная и жесткая на ощупь, как батарея центрального отопления, когда ее перестают топить. И в этой самой темноте Шибзик перестал слышать, чувствовать и думать.
С думаньем у него и так-то было не очень, а тут и вообще думалка отказала. Но так как Шибзик был устроен, как устроены обычно маленькие дети – то есть ему необходимо было вертеть в голове что-нибудь рифмованное, стишок там, считалку или песню,– то он и бормотал под нос следующее: «Сидели два медведя на тоненьком суку, один читал газету, другой месил муку… Раз ку-ку, два ку-ку… Оба шлепнулись в муку…» Если бы Шибзик мог понять, что именно он твердит, он бы понял, что рассказывает самому себе историю двух героев – Учителя и Герки. А так как оба медведя в считалке плохо кончили, то можно было смело утверждать, что бессознательное Шибзика довольно безапелляционно высказалось о том, куда именно их с Учителем занесло и что «раз ку-ку и два ку-ку» ничего хорошего от их бурной деятельности ждать не приходится.
Но Шибзик не умел себя слушать и никогда не задумывался над своими бормоталками. Он просто повторял слова, чтобы не было страшно. Он вертел фонариком туда и сюда, изо-всех сил разыскивая Учителя в кромешной тьме, где вдруг что-то снова зверски хлопнуло, звякнуло, брякнуло и заскрипело.
У Шибзика похолодели уши, он стал ватный, и через какое-то время, понял, что твердит уже не считалку, а зовет Соньку. Он знал, что там во мраке Учитель и собирался с духом, чтобы прийти ему на помощь. Тут опять что-то взвизгнуло, хлюпнуло и полилось. Потом грохнуло и бухнуло так, что сердце тоже стало ватным и начало биться в ногах. «Раз ку-ку, два ку-ку», - грянуло вдруг все черное пространство сотрясаясь. И Шибзик, не разбирая дороги, бросился вперед. Но что же там прыгало во мраке, что-то белое, ох, как оно… Нет, нет, ничего не могло быть, ничего не могло быть, просто надо найти Учителя, потому что ему плохо, он здесь где-нибудь, а это то, что грохочет, оно не может ничего сделать, не может…
В следующий момент все случилось одновременно: пыхтящий Шибзик споткнулся обо что-то твердое, вылезшее из пола, и со всего размаха упал на еще что-то твердое, уже другое, и вместе с охренительной болью в ноге, к нему пришло знание, что снаружи грохочет гром и льется вода, что хлопает что-то материальное, тяжелое и большое, потому как в помещение залетает страшный ураган, и что он счастлив, счастлив, счастлив, потому что наконец может себе признаться в страшной и постыдной тайне, которую скрывал сам от себя изо всех сил: он никогда в жизни не видел ни одного призрака, мертвеца, пришельца и светящегося шара с глазами, очевидно, потому что был к этому глубоко неспособен, но скрывал, скрывал ото всех, потому что боялся – нет, он знал, что его сразу же выгонят из группы, а что ж он тогда станет делать совсем один, без никого, не ехать же в Новосибирск к мамане, ох, только не это, это пострашнее любых сущностей, нет он просто не мог признаться им, не мог, хотя Анна Евгеньевна, наверно, просекла, она на него странно смотрела иногда, но только бы не выгнали, куда он в самом деле пойдет! Что делать, что он такой неспособный лох, все видят, а он нет, хоть ты лопни, не видит и все, и ох как же это хорошо, оказывается, что он видит только то, что есть: он видит круг от упавшего фонарика на грязном полу, он видит вдалеке что-то вроде двери и одна створка ездит и скрипит от урагана и хлопает, и скрипят окна и весь завод ноет и гудит, но это просто скрип, просто блямс и трямс, и нет никаких сущностей со светящимися глазами, ох, только нога просто выдирается с корнем из меня, вот блин горелый, вот е-мое, как хорошо-то, что никого нету, просто нету и все, и плевать, прогонят они меня теперь или нет, ползти-то я могу, а раз так, значит доползу и все, и Учителя здесь нет, но это даже лучше, потому что он бы снова оскалился и сказал: пэтэушник дурак лохотрон, сколько времени на тебя угробил, а ты оказался тупым кретином, все видят, а ты, дурак, не видишь ни хрена, вот еще немного ой, ой как больно, но пусть я не вижу, я вижу кусок двери, ура, значит, по другую, ну и пусть, и хорошо, и типа слава богу…
Как вдруг запахло водой и травой! Он выполз и увидел, что в лесу сверкали молнии и лил дождь. В принципе, Шибзик готов был отсюда куда угодно, но нога болела охрененно, и не мешало что-нибудь закинуть в топку, потому что человеку надо жрать хотя бы иногда, это его типа святое право.
Право-то право, однако, есть было нечего кроме хлеба и двух сухих куриных кубиков «Галина бланка». Шибзик никогда не думал, что черный хлеб с кубиком покажется ему счастьем жизни и даже заставит забыть на несколько минут о ноге. Он доволокся до осин и, чавкая и обсыпаясь кубиковой пылью, схомячил три больших куска. С осин на него лило, вообще лило отовсюду, но какая блин разница. Потом он лег на землю и стал негромко стонать.
Потом он дополз до больших кустов чего-то вроде дикой смородины и залег там. Он не хотел видеть завод, но в принципе ему было уже все равно. Но не совсем. Когда ему стало совсем все равно, дождь и гром кончились. Шибзик ворочался под кустами, рылся в рюкзаке, искал что-нибудь типа анальгин, нашел в темноте какую-то таблетку, съел ее, потом плюясь от боли, перевязал ногу шарфом и крепко затянул. Он уже ничего не соображал, он вымок как собака. Его знобило, он попытался посмотреть на время в мобильном и вспомнил, что оставил мобильный в машине, как завещал Учитель.
Но где же был Учитель? Куда он делся? Герка решил, что вот сейчас он об этом подумает, вот сейчас придумает, как быть, но тут же забыл, о чем собирался подумать и принялся искать зажигу, чтобы запалить костер. Зажигу он нарыл, но на костер не хватило сил.
Вот ешкин тыдрын. Он лежал под кустом весь мокрый и ждал утра.
Только на сыром, землистом рассвете он просек самую главную фишку: оказывается, он провел в лесу полночи, и ни фига ни морковки с ним не случилось. Видеть-то он на заводе ничего не увидел, это так, но допускал, что может что-нить такое почувствовать или, на худой конец, зацепить краем уха. Оказывается, он зверски боялся всех этих вещей, и не мог так просто прекратить бояться: инерция мешала. Однако он так ничего и не почувствовал. Ничего, кроме ноги. Нога никуда не годилась – она ныла, она распухла и сделалась невпупанно-лилового цвета. Герка не знал, что это такое – вывих или перелом, но откуда-то он помнил, что если сразу болит – это вывих, а если потом – то перелом. Исходя из этой народной мудрости он решил, что у него все же первое, крутой могучий вывих ноги. Хуже всего в этом деле было то, что он никуда не мог деться – ни вперед, ни назад: он не мог уковылять далеко от завода, потому что ждал, что вот-вот появится Учитель, да и, кроме того, он вообще никуда не мог уковылять просто по определению. Значит, надо было ждать.
Он отполз подальше в лес, потому что находиться рядом с заводом ему было невмоготу, и он, хоть ты тресни, не хотел разводить костер тут же, в завалах кирпичей. Но устроился он так, чтобы можно было видеть вход (он же благословенный ночной выход), то есть, эти покоцанные двери, которые временами ржаво визжали от ветра. Вокруг стояли очень мокрые березы и еще этот… подлесок, тоже весь в каплях… Короче, жесть.
Он был в ужасе. Далеко уйти, чтобы искать Учителя в лес, он не мог. На заводе Петра Самойловича явно не было. Поэтому он решил ждать, потому что ему просто ничего не оставалось. Учитель не появлялся. Он обползал все место вокруг костра в поисках сухих веток и разного топлива. Костер с трудом запалился: нашлись в рюкзаке разные чеки и журнал про фотографию, который Герке велено было купить для общего развития в самом начале экспедиции: все это пошло на благородное дело растопки. Нужно было все время поддерживать огонь, и Герка ишачил на костер, как бобик: клал кору, еловые лапы, искал, что посуше, и это помогло ему скоротать день. К ночи его снова начало колбасить.
Он не втыкался, что за херня такая происходит, не знал, что делать, и так как реально не мог передвигаться, то его штырило – да, штырило конкретно, не так, как на заводе, но тоже будь здоров. Он боялся, впрочем, не только за Учителя, не только голосов в лесу и всяких штук. Он еще боялся, что ему не хватит жратвы: потому что в рюкзаке осталось полхлеба «Дарницкий», одна конфета «Раковая шейка» и сухарики. А вот кубики закончились. Их, впрочем, и оставалось всего два.
Он лег у костра и с часок покемарил. Потом встал, сел, наломал веток с ближайших елок, закинул их в еле тлевший костер и стал думать про Соньку. Он думал про нее с облегчением и печалью, с радостью и даже с наслаждением, хотя если бы ему сказали все эти слова, то он бы не врубился, о чем базар. Он почти грезил, почти странствовал где-то в необъяснимых полях веселия (никаких таких штук про эти поля он не думать не мог и никогда бы не выговорил без смеха, но просто был там, просто был), где они снова ходили вместе, даже не то, что маленькие, а просто вместе, и никто их не бил, никто им не указывал, что делать, никто не лез к ним в душу.
Они были брат и сестра на всю долгую дорогу, которая еще будет, и Шибзик лежал и вспоминал, как Сонька пела в квартире какую-то белиберду из телевизора, а он не вслушивался, он просто стоял на балконе, типа смолил втихаря и радовался, что она как бы его продолжение, они вроде как орех-двойчатка, большой такой, прикольный орех, который не расколешь запросто. А потом вышло, что орех все-таки раскололи. Или нет?
Он лежал, глядел в костер, нога у него ныла адски, но вот душа – не то, что он думал раньше про подселенные души, а что-то другое, – эта душа вроде как ошалела от всего и начала течь сама по себе, как вода из крана, когда его забыли закрыть…
В общем, что-то начало петь внутри, и вот уже Шибзик лежал у огня и пел, он сам не знал, что такое он бормочет, какие-то ошметки из старой жизни с Сонькой, что-то из детства, ни складу ни ладу, но ему было приятно, что он поет, как Сонька тогда. И он стал думать про то, как она… ну, в общем, как она умирала там, на диване, и как никого рядом не было, и что-то внутри него сказало: «вот они тоже так», но кто такие «они», Шибзик не догнал.
А потом он лег и отрубился, нет, сначала он вытряхнул рюкзак и нашел там еще анальгину и закинулся этим анальгином и ушел от всех, кроме Соньки, которая была с ним, как оказалось повсюду, была всегда, с самого детства и посейчас, и они думали вслух как бы им увидеть Бога, может, выпить еще анальгину, чтобы так не болела душа, то есть это… нога. Так он спал и во сне стонал, но никто этого не слышал, то есть почти никто, кроме деревьев и... ну, в общем, чего-то еще…
А на следующий день он проснулся от озноба. Его дергало, как на электростуле, хотя была уже теплынь и лезли отовсюду всякие листья и травки на свет Божий. Один Герка никуда не лез, он лежал у кучки очень сиротливой золы и что-то шептал себе под нос: это он себя заставлял подняться и снова пойти на поиски Учителя. Надо было начинать все сначала, но поиски никак не начинались, потому что Анна Евгеньевна все время приходила, застегивала Геркину куртку и укутывала горло шарфом: и от того, что она так приходила и укутывала – Герка чувствовал – можно было никуда не спешить, она разрешала. Иногда в Геркину голову прокрадывалась крамольная мыслишка: а может, это Учителю нужно идти его искать? И вообще – кто кого на самом деле ищет? Он Учителя или Учитель его? Но если это Учитель ищет его, то где же он бродит? Или это Герка все ходит и ищет Учителя? Стоп, как это ходит, с такой ногой не походишь, а тогда почему все кружится вокруг?
Вот так на кривой метле пролетел еще один день – а из еды на дне рюкзака нашлись только ржаные сухарики к пиву со вкусом холодца, и приходилось есть по сухарику в час, так как надо было растянуть их надолго: кто знает, когда придет Учитель или когда Герка придет за Учителем. И сухарики растягивались и растягивались, пока один из них не растянулся на километр и не убежал куда-то в чащу, правда, потом выяснилось, что это шутко из леса типа убейся веником: сухарик оказался длиннющей поваленной осиной. Вот бы забодяжить котячий супчик из этой… лапши «Ролтон», но лапши не было… Точнее, она была с той стороны, а до нее нельзя было так вот… доползти…
Он очнулся ночью вдрызг больной. В небе что-то качалось. Он в ловушке. Пипец. Лес и завод взяли его в плен. С такой ногой далеко не уйдешь. Лес был насуплен и совершенно свободен от всего живого, поэтому Шибзику казалось, что он закупорен в пустой стеклянной банке и кто-то – какая-то падла – все время пялится на него через стенки этой самой банки. Он заставил себя встать и найти еще растопки для костра. Какая-то мрачная березовая кора валялась неподалеку, и, прежде чем сунуть ее в общую кучу, Шибзик попробовал ее на зуб. Есть хотелось нереально. Просто до опупения. Но нет, он все доел, все, что у него завалялось в рюкзаке.
Вот он сейчас сварганит новый костер, подложит коры и что за фигню он там поет? Он вслушался сам в себя: «Простите пехоте, что так неразумна бывает она… Всегда мы уходим, когда над землею бушует весна…» Что это за муть? И почему, когда он так бормочет, в горле что-то щелкает? Он решил не отвлекаться, костер занимал его, все-таки дело, а не херней страдать. Он наломал еще еловых лап, потом опять услышал со стороны свое бормотание. Что ему башню сорвало, что ли? «Не верьте погоде, когда затяжные дожди она льет, не верьте пехоте, когда она бравые песни поет…» Он глотнул и добавил с недоумением, почти шепотом: «Не верьте, не верьте, когда по садам закричат соловьи, у жизни со смертью еще не окончены счеты свои…»
Все это было мучительно неясно (даже ваще без понятия что за пургу он гонит, заболел, наверно), но потом вспомнилось, откуда пришло. Такое всегда пела у костра Анна Евгеньевна, она готовила что-нибудь там, ну, суп там или кашу, и пела эту песню. Она еще много чего пела у костра, но про пехоту она особенно любила. И вот, выходит дело, эта самая песенка прилипла к Шибзику и стала петься сама – впрочем, он не возражал. Это было так, будто Анна Евгеньевна что-то такое готовила рядом на костре и не давала ему провалиться в одиночество.
Герка помнил мотив. Особенно ему нравилось «не верьте, не верьте». Через полчаса до него дошло, что именно он пел, потому что его вдруг испугало слово «пехота», а потом испугало слово «весна». Весна была сейчас, она, конечно, еще не шибко бушевала, но она была здесь, и пехота тоже была здесь, и даже в прямом смысле, потому что многие так и остались лежать незахороненными. Они, наверное, тоже пели бравые песни, когда шли сюда.
Он сел и стал смотреть в пламя. Вот вчера он думал про Соньку, точнее, про то, как она умирала. И кто-то вроде как сказал: «Они тоже так». Нет, не кто-то сказал, а сам Герка и сказал. Он снова забормотал: «Не верьте, не верьте», потому что теперь он знал, что именно он вчера хотел себе сообщить, но поверить в это было трудно. Выходило, что Сонькина одинокая смерть и смерть этих вот ребят… Этих вот Герок, мы ж, получается, вроде как ровесники с ними, с этой пехотой, которая ушла… – думал он с отчаяньем и злостью, – эта их смерть и Сонькина на самом деле-то одно и то же. Их всех заперли и бросили умирать в одиночестве.
Темные, невнятные слова песни про пехоту как будто подняли со дна Герки что-то, что никогда бы не взбаламутили обычные, понятные слова. Он смотрел в костер, и ему было нереально жалко этих ребят, которые здесь погибли одни, жалко Соньку и даже себя. Через час он решил, что ему жалко Учителя Петра Самойловича: ведь тот болтался неизвестно где и тоже мог умереть один.
А потом Герка отрубился и даже во сне все пробовал на вкус новое чувство: не штырило его ничуть, хоть ты тресни, и лес, который его окружал, был просто лесом. Но во сне он сильно плакал и никак не мог остановиться, потому что плакал не из-за себя. Когда с утра опять пошел дождь, Герка проснулся и не вспомнил про свои слезы, потому что вокруг все было мокрое, и щеки у него были мокрые, и лес был мокрый тоже, как будто это он плакал ночью.
- Очнись, козлина, – сказал Петр. – Кто ты, говори?
Его голос, как камень, перелетел через все огромное пространство Большого Дома, которое одновременно было головой Самойловича. Вокруг страшно ревели члены племени, кто-то рычал, визжали где-то бабы, так что Петра почти не было слышно, но все-таки Самойлович услышал, ведь это пока еще был его Петр, его собственный, правда, ненадолго.
Потому что он уже стоял в круге, и его обсыпало искрами, все вокруг бесновалось, а костер трещал и рассыпался, и как его только угораздило подумать, что там стоял телевизор? Но ведь все-таки угораздило тогда, да и сейчас что-то было неладно с этим костром, и с Пахомовной тоже, потому что уж больно она на него наседала, прямо перла, как танк, и Самойловичу было жутко; но так как он совсем потерял соображение, то никак не мог уже отбросить объектив и сделать хоть что-то путное, как-то среагировать на происходящий шабаш.
Он стоял, как овца, даже нет, он стоял, как кусок стены здания под снос и трясся, потому что он не хотел этого, вернее, так: он не этого хотел, но уж думать было поздно, поздняк метаться, как сказала Пахомовна, а уж она-то знала, как это бывает, когда поздняк. Вот он и стоял, холодный, даже ледяной от потери всего, и одновременно растекающийся. Нет, он был не стеной, он был куском мороженого за десять копеек, он таял, он становился похож на булькающую жидкость неясного происхождения, в нем так много молока, что он того и гляди, замычит… И он действительно мекнул, издал какой-то кривой звук, позвал на помощь или что-то вроде, и тут-то Петр и спросил его: «Ты кто»?
И он почти разозлился – ну, не разозлился, злиться было нечем, но всколыхнулся своими остатками и ответил:
- Кто я? Заткнись… Почем я знаю, кто я? Валуевич? Ваало-вич? Валяевич?
- Кто ты? – спросил Петр опять.
И Валяевич ответил:
- Пошло все в жопу… Ну, что ты ко мне пристал? Откуда я знаю? Я занят…
- Опомнись, дурак, - сказал Петр. – Быстро говори, кто ты есть, ну!
И Дурака-Валяевич ответил:
- Я не знаю… Нашел время философию разводить… Я занят. Я тут это… отрекаюсь, уйди! То есть, нет, не уходи, это я от тебя отрекаюсь, не уходи, послушай…
- Это ты послушай, - сказал ему Петр.
И Самойлович послушал. Кто-то звал его из дальней дали. Очень тонкий, петушиный, истошный, взъерошенный голос, чей-то живой голос орал и плакал над ним. Он орал: «Дядя Петя, ну, дядя Петя, ты чо, ты вставай, ты чо, умер, что ли, ну, вставай, не бросай меня тут одного, дядя Петя!»
И тут произошло что-то огромное, но не такое огромное, как то, что происходило на собрании племени, а другое. Раскаленный снаряд попал в Самойловича, точнее все-таки в дядю Петю, потому что вот кто он был, оказывается, он был дядя Петя, и даже просто Петя, одним словом, Петр, тот самый, один-единственный, вот так да, и его трясли и обливали слезами. Это мальчик его тряс, мальчик Герка, он нашелся, он здесь, нет, там… Или он здесь? А где же я тогда? Он всплеснул тонкими призрачными ручками и выронил объектив, и тот покатился куда-то в грязь. В глазах у него запрыгали представители племени, вздулись и прорвались, боль в середине мира сделалась похожа на большой взрыв.
Это Петр, тот самый, один-единственный, вошел в его сердце. И Самойлович из последних сил решил, что вот на этот раз он точно умер, умер и ушел навсегда, но тут сквозь боль внезапно выяснилось, что никакого Самойловича больше нет.
Весь в саже и грязи, лохматый и опухший, еле доволокший себя до завода Герка сидел возле него, держал за руку и шмыгал носом, ему было вроде бы и стыдно, что он хнычет, как маленький, но ликование пересиливало, и вот он уже смеялся как дурак.
Со своей стороны Петр почти ничего не мог ему сказать, в груди все время что-то сжималось, разрывалось, как острый приступ радости, слишком большой, чтобы вместиться в одного глупого человека. Он только лежал и слушал, как где-то высоко в застрехах и балках необитаемого здания пищат и свиристят стрижи, а, может, и вообще какие-нибудь ласточки. Кругом было много разного света, и этот свет, пробивая себе дорогу сквозь чудовищные окна, дробился и как-то там умножался на все яркие – каждый охотник желает знать, где сидит фазан – цвета спектра, но самым основным и присутствующим здесь, безусловно, был изначальный цвет, из которого они все состояли.
Он держал мальчика за руку, потому что боялся, что… В общем-то, он боялся, что кто-нибудь из них исчезнет, он пока не понял, кто именно. Мальчик был здесь, самое главное, что он был целый и, видимо, относительно невредимый, хоть и грязный, измученный и с вывихнутой ногой, и таким же целым теперь был Петр – правда, насколько он неповрежден, выяснится в дальнейшем, и очень скоро.
Они оба шмыгали носом и думали оба о том, что вот сейчас они потихоньку поднимутся и, поддерживая один другого, как битый небитого везет, поползут к уазу, и это будет, конечно, трудно, но они все честно проделают, плевать, что придется лезть под кустами, а нога-то, ее ведь срочно надо… Ну, да, и нога, и еда, и не заснуть бы за рулем, и вся остальная жизнь, вся жизнь. Они думали об этом, они не боялись того, что будет: ведь теперь они смогут поехать к Анне Евгеньевне, к Нюте, они приедут к ней, и смогут ей сказать наконец, чтобы она не волновалась: все в порядке, все хорошо, мальчик нашелся.